Выбрать главу
у такую любовь, что спрашивать себя, любишь или нет, уже преступление. Теперь у меня к нему чувство, которое можно назвать обожанием. Да, да, я не стыжусь этого банального слова. Может быть, я немного старомодна? Нет, я бы этого не сказала. Когда я дома одна, я ищу иногда по радиоприемнику джазовую музыку. Джаз кричит, джаз вопит, в джазе слышны стоны «Хижины дяди Тома». Джаз кричит, что мир неправильный. Однажды соседка сказала обо мне: «Как видно, эта старая дева отплясывает в одиночку рок-н-ролл!..» Меня смех разобрал. Не будь дураков на свете, и посмеяться бы не пришлось… Чайковского я люблю слушать поздно ночью, когда вокруг стоит тишина. Чайковский у меня записан на магнитофонной ленте. Мне приятно, когда он со мной одной разговаривает. Чайковский мне нужен. Я включаю магнитофон как можно тише. Он словно нашептывает мне, что жизнь все-таки прекрасна. «Люби! — говорит. — Послушай, мир ведь полон музыки». Чайковского я слушаю, когда хочу увидеть Соню. Сентиментальность тоже банальное слово, правда? Пусть! Наоборот, я хочу быть сентиментальной. Соню я, конечно, любила как сестру. Но Соня в детстве немало носила меня на руках, заменила мне мать. Соню я любила и как мать, которой нам обеим не хватало. Соню я любила и так, как только Соню можно было любить. Соня была красивой, Соня была душевной. Соня была умной. Соня была счастливой. Она была на несколько лет старше меня — теперь она на несколько лет младше. Она была уже матерью троих детей. Но тогда, в те немногие дни, когда я гостила у нее в последний раз, она так хорошо выглядела — моложе, красивее, счастливее, чем до замужества. Она целыми днями пела и смеялась, смеялась и разговаривала. Рядом со своими детьми — двумя девочками и мальчиком в колыбельке — она казалась не матерью, а как когда-то рядом со мной — старшей сестричкой. Зятя — офицера Красной Армии — я тогда не застала. Он уже больше месяца находился в военном лагере. Когда я узнала об этом, мне на мгновение вдруг стало почему-то не по себе — как от недоброго предчувствия. Но, глядя на Соню, я устыдилась за свои мрачные мысли и прогнала их. Я сидела за пианино и учила своих двух племянниц играть «Чижик-пыжик», а Соня собирала меня в дорогу: пекла, жарила. Когда при прощании мы целовались, я впервые увидела ее грустной. Должно быть, она заразилась моим предчувствием. «Смотри, в случае чего, — сказала она мне, — позаботься об отце, ты ближе, свободнее!» Об отце я узнала все сразу. О Соне и о детях я «раскопала» подробности лишь несколько лет спустя. Год за годом, возвращаясь ни с чем, я спрашивала себя: «Зачем мне подробности? Погибли. Я уже это знаю. Как миллионы других». И сама себе отвечала: «Нет. Мне нужно!» Во-первых, может быть, таким образом я найду хоть одного из детей моей сестры; потом, без подробностей, это слово «погибли» с каждым годом становится бледнее, обыденнее. Подробности в миллион раз умножают это слово. Каждый в отдельности, думаю я про себя, даже так, нагой среди других таких же нагих, в газовых камерах погиб сам, отдельно, своей собственной смертью, исполнив свой реквием. Но печаль — это не такая вещь, за которой стоит гнаться, не так ли? Ошибаетесь! Мне нужна эта печаль, чтобы не перестать петь с моими учениками в музыкальной школе, где я преподаю. Подробности не позволяют забыть. А я хочу помнить, хочу и напоминать. Возможно, эти слова не все мои. Они скорее всего принадлежат тому художнику. Виктор так поступает: он напоминает. С Виктором я познакомилась в Риге, на берегу моря. Случайно. Я ездила уже в Ригу просто так, чтобы пройтись по улицам, по которым шла когда-то Соня. Поди узнай, что этому человеку в нахлобученной на голову соломенной шляпе, лежащему вот так, на песке, на пляже перед мольбертом, известны все подробности о Соне. Меня словно что-то потянуло к нему. Почему это он, сидя вот тут, на берегу у моря, и глядя на волны, пишет на холсте колючую проволоку, узкие сторожевые вышки, скелеты? «Вы ошиблись адресом, барышня! — рассмеялся он. — Фотограф вот там, возле своего аппарата!» Слово за слово, мы разговорились. Он меня пригласил к себе в мастерскую. Мы пошли вдоль берега. Дома, среди четырех стен, сказал он мне, он не может писать такие вещи. Тишина и одиночество воскрешают только ужас. Только ужас — еще не искусство. А только радость — может быть искусством? Радость, по крайней мере, радует. Ужас пугает. «Нужно раскрыть, найти смысл. Мрак хорошо виден лишь тогда, когда где-то загорается огонек фонаря. Внутри, в мастерской, меня тянет к черной, темно-синей, коричневато-зеленой краскам. Морские волны успокаивают, проясняют. На берегу играют парни и девушки. Игра и радость, галдеж и молодость говорят мне: рисуй, показывай, предупреждай». Он спасся оттуда не только для того, чтобы стать простым свидетелем. Ему потребовались там силы, чтобы перенести все, что переносили другие, и понадобились ему еще силы, чтобы непрерывно держать одно око раскрытым и все видеть. Ему понадобились силы, чтобы верить, что он должен все это увидеть, потому что ему нужно будет потом это показать. Чтобы противостоять зверствам, нужны были человеческие силы, чтобы верить, что вынесешь их, нужна была сверхчеловеческая сила. Может быть, благодаря всем этим силам он и выжил. Виктор много говорил тогда. Мне уже начинало казаться, что он так много говорит потому, что я иду рядом. Мне вдруг пришло в голову, что я ему нравлюсь. Возможно, и я так много говорю, потому что речь идет о нем… Тогда я об этом не думала. Мне хотелось только спросить его: а мою сестру… Соню… не заметил ли он где-нибудь там своим этим раскрытым оком? Но я и это не спросила. Все пришло потом, в мастерской. Он стал показывать мне свои картины. Он расставил их на полу, прислонил их друг к другу. Меня он усадил на стульчике перед ними, как будто я была большим знатоком. Светлые колхозные пейзажи, портреты рыбаков. Виды новых районов. Мирные домашние вещи — натюрморты. Время от времени он вставлял между ними какую-нибудь композицию из Освенцима. Выходило как бы наоборот: не огонек фонаря, чтобы лучше увидеть мрак, а куски мрака — чтобы свет был еще светлее. Или, может быть, и то, и другое. Картину, о которой я расскажу, он назвал «Отец и мать». Гитлеровец стоит с автоматом возле широко открытой двери барака. За спиной эсэсовца — тени детей. Множество теней, больших и малых. С одной стороны, на переднем плане перед каким-то заграждением протянутые в ожидании десятки рук — длинные, тощие руки: материнские руки. Где-то в глубине силуэты эсэсовцев, силуэты вагонов, полоски дыма. Возле двери барака немец, человек зрелого возраста, стоит ошеломленный, как бы испуганный немного, как будто даже призадумавшийся. Я разбиралась тогда в живописи еще меньше, чем сейчас. Так что я описываю эту картину как-то слишком упрощенно, слишком неумело, как профан. Виктор, разумеется, описывал бы ее иначе. По сути дела, мы потом уже не столько говорили о живописи, сколько о Соне. Я уже точно не помню, как все сплелось. Может быть, вдруг невольно я произнесла имя моей сестры, может быть, Виктор начал вдруг рассказывать о молодой женщине с тремя маленькими детьми, которые были с ним в гетто. Возможно, он даже сказал, что я похожа на ту женщину. Что-то сказала я, что-то сказал он. Виктор все думал, что он рассказывает историю картины. Но я уже знала, что я слушаю подробности гибели Сони. Я сидела на низком стульчике и молчала. Молчала, естественно, потому что все во мне онемело. И молчала, чтобы не умолкал Виктор. А он говорил. Когда их повели из гетто, у матерей отобрали всех детей. Малышей впихнули в барак на платформе. От той молодой женщины силой оторвали обеих девочек — два нежных тельца, высохших, истощенных, с ножками как палочки, и мальчика, которого мать несла на руках. Эсэсовцы погнали людей к вагонам. Дети кричали. Матери бросались к баракам. И в этой суматохе, вспоминает Виктор, немец, стоявший у дверей, подал знак Соне, что она может войти в барак и взять одного ребенка. Одного ребенка. Он хорошо разглядел своим открытым оком этого немца. Среди всех нечеловеческих ужасов, творившихся вокруг, невзирая на бушевавшую в Викторе ненависть, у него хватило сил увидеть этого немца таким, каким он его показал вот здесь, на холсте: отцом. Ему даже показалось тогда, что два эсэсовца позже сняли этого немца с поста и увели куда-то. Теперь он говорит, что ему показалось, тогда он был уверен. Что случилось там внутри с Соней? Об этом нетрудно догадаться. Одного ребенка. Но кого? Какого из них взять?.. Соню он больше не видел. Кто-то сказал, что ее вынесли оттуда на руках, другой говорил, что ее выволокли. Двери вагона, где находился Виктор, были уже захлопнуты. Кто-то высказал предположение, что это было лишь издевательством немца над матерью. Что ему просто хотелось вдвойне насладиться. Еще кто-то высказал мысль, что немца сняли с поста просто потому, что сменился караул. Всех этих «кто-то» уже нет в живых. Один он уцелел. Картину он назвал так, как видел и чувствовал это тогда, когда все происходило. Почему он говорит теперь, что ему показалось? Мир еще полон живых эсэсовцев. Они находят друг друга, дружат, размножаются. Почему так трудно находят общий язык отцы? Когда Виктору ночью видятся кошмары, к нему обращаются все погибшие. Он встает утром, весь растревоженный, и стирает название картины. Постепенно, прислушиваясь к рассудку, он успокаивается и опять надписывает картину. Пока