Музыка в приемнике прервалась. Раздались аплодисменты. Шац-Анин выключил транзистор, и воцарилась глубокая, отсекавшая все звуки тишина. Мы с Фаней Самойловной неслышно вошли в эту тишину, словно боясь спугнуть шагами песню.
Шац-Анин нас услышал. Он пошарил рукой в воздухе — долго искать не пришлось — нашел пять моих пальцев, вобрал их в свою руку, сжимал их, согревал, потом заговорил:
— Вчера вечером допоздна Фанечка читала мне ваши рассказы. Любопытно: вы идете и от Шолом-Алейхема и от Переца. Вы их удачно совместили. Хорошие учителя. И немножко от Бергельсона, немножко от Опатошу. Тоже разные, а совмещение удачное. Но все-таки в основном — от Шолом-Алейхема. Шолом-Алейхем — это не литературная школа. Он не мог стать определенной литературной школой, потому что он — «все». Он — народ. Мысль народа, чувство народа, юмор народа. Народ в нем покатывается со смеху и вопиет от страданий. У Шолом-Алейхема характер народа такой, каким он сложился тысячи лет назад, когда еврей только начал говорить на идиш, и каким он еще будет добрый отрезок времени, даже тогда, когда еврей перестанет говорить на идиш.
Он усмехнулся тонкой деликатной улыбкой и своим глуховатым голосом, рождавшимся где-то в глубине и с трудом выбивавшимся наружу, продолжал:
— Много лет назад, в восьмом или девятом году — память подчас отказывается служить, как служила, — мы с Шолом-Алейхемом встретились в Швеции. Да, да. Встреча была для меня большим праздником. Сегодня у меня тоже праздник: я встретился с внуком Шолом-Алейхема. Невероятно — внук! До таких лет дожил, не сглазить бы, — внук!..
Минутку он помолчал. Тишина уже была не такой густой, как прежде, после игры Ойстраха. Прошуршало платье Фани Самойловны. Я громко перевел дыхание. Шац-Анин выпустил из руки мою пятерню, стал рукой нашаривать мое плечо, нашел рукав, усадил меня возле себя на подлокотник кресла, и рука его осталась на мне, округлившись вокруг моей шеи и подбородка.
Он повернулся ко мне лицом:
— У меня к вам просьба. Но я хочу, чтобы вы мне не отказали. Даже хочу, чтобы вы обещали исполнить ее. Вы должны написать — пусть это будет совсем маленькая вещичка — о житомирской уроженке Фанечке, которая пятьдесят лет своей жизни отдала слепому человеку. Пятьдесят лет она была его глазами, его руками и ногами. Она была ему женой, матерью, сестрой, нянькой, сиделкой, доктором, поводырем, секретаршей, чтицей — она была ему всем на свете. Из-за его незрячих глаз она была пятьдесят лет и собой и им. Нет, только им. Обещайте мне, что вы этот жизненный подвиг запечатлеете хоть на нескольких страничках. Я хочу, чтобы вы дали мне слово.
Он столько раз повторил «была», ресницы его слепых глаз при этом так часто моргали, что я понял: его мучает тяжелое предчувствие, слова его — больше завещание, чем просьба.
Я поднялся, взял в обе ладони сухое, с обтянутыми щеками лицо его, поцеловал в бело-серую голову и сказал:
— Даю вам слово, отец!
Я всегда полагал, что бо́льшей идиллии между мужем и женой, чем в «Семейном счастье» у Переца не бывает. У нас дома отца с матерью тоже связывали любовь, преданность, гармония. Но все-таки иногда в папе «разыгрывался сочинитель», как мама говорила. («Сочинитель» — это потому, что нашу родню с папиной стороны называли «детьми сочинителей». Почему считалось, когда папа выходил из себя, что «сочинитель» в нем разыгрался, известно, наверно, одной маме.)
Однако такую супружескую идиллию, какую я наблюдал между Шац-Анинами, я до тех пор даже представить себе не мог. Я вместе с ними провел почти целый месяц в Дубултах, в писательском доме. Наблюдал, как она надевала ему шляпу: двумя пальцами убирала несколько волосков с его лба и летнюю панаму, которую он любил, сажала ему на голову щеголевато, слегка набекрень, потом расправляла поля, выравнивала ямочку… На прогулках всегда срывала для него полевой цветок, давала ему в руку. Он подносил маленький цветочек к ноздрям, вбирал в себя аромат, который ему наверняка казался в десять раз крепче и нежнее, чем другим людям, — слепое лицо его при этом выглядело сосредоточенным, отрешенным, устремленным в другие миры. Они часто сидели на скамейке под деревом напротив моря. Он — опираясь на подушечку, которую она приносила из комнаты; она — читая ему вслух книжку — с живым интересом, с нажимами и с паузами там, где им надлежало быть.
Я смотрел и думал: беда придумана для людей, она может настигнуть каждого; но и в несчастье человек может испытать счастье.