Выбрать главу

Мне казалось, что никаким другим именем, кроме «счастье мое», он ее не называл — и она его тоже звала не иначе, чем «солнце мое», «радость моя». Это не звучало слащаво, поскольку эти слова питались истинным чувством. И я об этом не где-нибудь у кого-нибудь прочитал, но слышал собственными ушами и видел собственными глазами. За все четыре недели я не заметил, чтоб она хоть раз поморщилась, не видел ни одной гримаски неудовольствия на ее лице; мол, ей трудно, ей это все уже по горло, это ее подвиг. Нет, совсем просто: это ее жизнь, и она благословляет эту жизнь. Я никогда не видел в ее чертах ни малейшего признака нервозности, ни малейшего облачка усталости. Мелькнула однажды мысль: интеллигенты, подлинно воспитанные люди, может быть, они просто умеют вести себя, держаться с достоинством при посторонних. И сразу отбросил эту мысль: чтоб за четыре недели не выдать себя ни полусловом, ни случайным жестом? Неужели они такие опытные актеры, а я такой невнимательный зритель? И я выговаривал себе: грешишь. Подобные предположения — признак недоброты. Видишь перед собой красоту и хочешь найти в ней изъян…

Фаня Самойловна рассказывала во всех подробностях о встречах мужа с писателями, учеными, с революционерами. О его сложных лекциях по философии для специальной аудитории и о его выступлениях перед широкой публикой, для которой он находил самые простые слова, самое прозрачное изложение мысли. Она говорила о его редкостном благородстве. Рассказывала о книгах его, которые он издал и которые написал. Рассказывала о конгрессах и конференциях, подпольных и легальных, куда они ездили вместе. Говорила о двух дочерях, которых они вместе вырастили. Все о нем, все о них. Многие ее рассказы повторялись дважды, трижды. Ее не волновало, что это могло свидетельствовать о старости, — память изменяет, недержание речи… Зато она снова и снова смакует то, что для нее так дорого и незабываемо.

Дважды, например, Фаня Самойловна при мне вспоминала, как они ездили в Париж на еврейский антифашистский культурный конгресс, ночью миновали гитлеровскую Германию. Рано утром, когда в Германии хватились, кого пропустили ночью, поднялся шум во всех газетах. Назад ехать через Германию им было запрещено. И о том, как они на два часа опоздали на конгресс. Заседание было в разгаре, но когда она вывела мужа на сцену, в президиум, все в зале поднялись. И как же он потом выступил!.. Ах, как он тогда говорил!..

Три раза, и все три раза с одинаковым оживлением она рассказывала, как жандармы пришли его арестовать, и она ни за что не давала взять его одного, без нее, как пришлось потом бежать к прокурору, требовать, чтобы ее с ним не разлучали. И как именно она этого добилась: ее арестовали, и она отсидела несколько месяцев в одной камере с ним… Ах, солнце мое, свет мой!..

О чем бы Фаня Самойловна ни вспоминала, самый рассказ возвращал ей добрые несколько лет. Рассказывая, она оживлялась, даже становилась стройнее. Ему тогда было за девяносто. Ей — на пятнадцать лет меньше; тоже, конечно, старая женщина. Но слово «старая» никак с ней не вязалось, искажало ее образ. Ни одна черточка не выдавала ее семидесяти пяти лет. Вся ее красота и женственность были при ней до сих пор. Менялись краски: волосы из черных стали серыми, из серых — белыми; но изменившиеся краски, как это случается у некоторых женщин, делали ее еще благороднее. На полных обнаженных руках под тонким шарфом, наброшенным на плечи, еще сохранились притягательные ямочки. Волосы, шея, плечи, ноги, вся ее стать были воплощенной женственностью. Я смотрел на нее и думал: в чем секрет этого? Мне было известно, что он ослеп через год после их свадьбы. Я пытался представить ее такой, какой она осталась в его памяти. И отвечал себе: секрет заключается единственно в ней самой. В ее неординарности. В ее необыкновенной любви. В ее удивительной неутомимости, позволившей ей в течение пятидесяти лет быть любимому человеку и глазами его, и руками его, и ногами. В ее поразительном даре навсегда остаться для него такой, какой она была, когда его глаза еще видели…

Целый месяц я наблюдал, как она выдвигает в столовой стул, усаживает мужа, засовывает под его воротник салфетку, как это проделывают с малым ребенком. Я видел, как она стирает платочком пот с его лба. Я видел, как она неизменно водит его под руку, прижав к себе, защищая собой; и шаги их, казалось мне, отзываются одним эхом, будто идет один человек.

Мне приходило на ум: не слишком ли она его нянчит? Если бы она оставляла его на время одного, может быть, он бы еще держался на ногах? Все, что слишком, — то лишнее. И сразу отбрасывал эту мысль: для чего же оставлять его одного? И снова себя бранил: грешишь. Все, что слишком, — всегда лишнее, но не для любви, не для доброты…