Выбрать главу

Когда я не пишу, когда мне не пишется — я ничто. Любой пигмей больше, чем я. Самому негодящему лучше, чем мне.

Любое ничтожество может на меня накричать. Я этот крик проглатываю. Он прав. И его крик прав.

Я хожу как в воду опущенный, состарившийся. Разыгрываются камни в желчном пузыре. Я бегаю по врачам. Болезнь не просто болезнь — это оправдание перед самим собой, утешение, единственное спасение.

Все, что я в своей жизни до сих пор написал, не в счет. Хотя, если судить здраво, мысль о сделанном могла бы утешить. Нет. У меня все наоборот: от этого мне становится еще мучительнее, еще тяжелее.

Стоит в таком состоянии сесть за стол, попытаться работать — тут уж совсем никуда: на меня обрушиваются небо и земля. Я сижу и маюсь, сижу и стенаю. Мука мученическая, но все-таки вожу пером.

Так чувствует себя ребенок, только что начавший ходить. Шаг — миля. От стены до стены — тысяча миль. За что бы ухватиться? Лужица — море. Ступенька — пропасть. Кто услышит твой лепет? Кого твой крик сдвинет с места?

Зверёк-сомнение, который, как известно, частенько усаживается против пишущего у письменного стола, сверлит меня ехидными глазками, прыгает прямо в лицо: разве у тебя что-нибудь получится? И что, собственно, должно получиться? В силах ли твоя гортань издать хоть один новый звук, которого мир до тебя не слышал? Поднесешь ли ты к пустому гнезду хоть одно зернышко в клюве, один листочек заблудившемуся кораблю?

Я стенаю — но сижу. Терзаюсь — но пишу. И когда мне удается наконец перебраться через лужицу, оказаться на другом берегу и перед глазами мельтешат дорожки, проложенные мной: испещренные буквами абзацы, вычеркнутые строчки, а над ними вставки, слова замененные, изъятые, одно над другим, как лесенка, ведущая вверх, к тому единственному слову, которое должно остаться незачеркнутым; строчки расползшиеся, уголки, клинья между строчками; и когда я принимаюсь проложенные дорожки шлифовать, обдувать, наводить глянец; когда испещренные страницы отстукиваю на машинке и вижу перед собой результат ворожбы, который называется «чистая рукопись», углубляюсь в нее заново, привыкаю к ее колченогости и начинаю думать, что я худо-бедно выровнял гору, открыл новый кусочек суши, — только тогда я понемногу распрямляюсь, становлюсь выше и стройнее, стройнее и выше.

Зачем мне врачи? Откуда они взяли, что сердце мое слегка пошаливает, печень немного вздута, желчный пузырь набит камнями?

Я лечу. Вверх, вверх. Радость несет меня на крыльях. И снова опускаясь на твердую землю, даже воинственность обретаю. Ни на одну свою мозоль я больше не позволю наступить. Но к чему ссорится, да и с кем? Все, до сих пор казавшиеся недругами, представляются мне лучшими друзьями. Неблаговидные поступки стираются, обиды превращаются в благодеяния. Сводить счеты? Мне? На столе законченная рукопись — теперь дело за ней: возмущаться там, где надо, благословлять того, кого надо. Теперь все она сама. Я свою миссию выполнил.

И когда выношенное и наболевшее уже публикуется — что же? — я нормальный человек. С женой и с ребенком. С заботами о воспитании детей, с необходимостью бриться по утрам, с книжными шкафами, телевизором и собачкой у порога. Человек как человек.

И все начинается сначала.

СКОЛЬКО ПИСАТЕЛЬ ДОЛЖЕН ЖИТЬ

Это я спрашиваю о себе самом. И спрашиваю у самого себя.

Через некоторое время стукнет пятьдесят лет с тех пор, как я напечатал свой первый рассказ в пролетарском журнале «Сигнал».

Чему я как писатель больше всего научился за такие долгие и совсем короткие пятьдесят писательских лет?

Лучшие произведения даже у самого крупного художника — те, которые замешены на собственной жизни.

В собственной жизни художнику досконально известны и требуют воплощения в необходимой художнической манере все тайное тайных, все заблуждения, плутания, весь смех и весь плач, все признания и все умолчания. Самые широкие ворота и самые узкие щелки. Все лица и все маски. Все закруты и все раскруты.

Как новеллист я еще кое-чему научился за пятьдесят лет работы. Но самые значительные создания в литературе все-таки, без всяких исключений, широкие полотна, эпические произведения. Хочет новеллист с этим смириться или не хочет.

Сейчас, в позднее ночное время, я сижу за столом. И говорю только с собой одним. И себя самого могу я — дело уже к старости — в этот поздний и тихий ночной час не обманывать.

Десятки и сотни новелл, чуть побольше и чуть поменьше, в том числе и совсем короткие вещи мои — не более чем искры, брызги. Могучий огонь еще не пылает в них. И сильный свет не разливается вокруг этих, пускай даже сверкающих огоньков.