Выбрать главу

— Откуда ты знал, что я здесь?

— Знал. Шлойме-Арна дочка прибежала сказать.

— Вот чертенок, она меня все-таки узнала.

— Что же, тебя уже и узнать нельзя?

— Таки нехорошо, что она меня узнала.

— Мама заговорила ей зубы. Надо же, мама сразу все поняла. Она вдолбила ей, что это не ты.

— Как она себя чувствует, мама?

— Как ей себя чувствовать?.. Ты доставляешь нам много горя.

Мы оба с минуту молчали. Первое «что слышно?» опять не он меня спросил, а я его.

— Здесь что слышно? — отец, в конце концов, испустил из глубин своих свой булькающий вздох. — Что может быть слышно?.. Шеф-де-пост где-то через неделю после того, как ты уехал, прибежал со страшными криками. Махал кулаками, хватался за ружье, кричал, что он стрелять будет, он вешать будет — где ты есть, почему ты не явился в Черновцы? Десять дней подряд, день за днем, он цеплялся, кидался, стращал, душу выматывал. Пока пришлось ему еще раз сунуть хорошую болячку в бок. Лишь с большими уговорами, оно опять обошлось кровной сотней. А ты таки в Черновцы не поехал? Ты таки на процесс вообще не явился?

Я не спеша рассказал отцу все, от «а» до «я», так, разумеется, как отцу можно было рассказать. Он встал и ответил на мою историю:

— Ладно… Надо, значит, ждать, переждать. Сколько же может человек ждать, а? — Уже больше, наверно, себя имел ввиду, чем меня.

— Процесс отложат один раз, отложат другой раз, пока у них не останется другого выхода, и они его должны будут закончить. И я буду потом свободный человек.

— Ладно… Свободный человек… Идем, зайдем в дом. Так ты здесь вот, в этом пустом доме, должен будешь прятаться? Взять и запереть себя в тюрьме в собственном доме? Ладно. Заходи, хоть крыша над головой. Мама послала тебе кусочек мяса, коврижку, груш несколько. Или кушать уже тоже не надо? Присядь на топчанчик, перекуси, а я пока схожу принесу одеяло с подушкой. Будешь крутиться в темноте? Принести, может, лампу?

— Нет, отец. Лампы пока не надо.

Я жевал вкусную мамину коврижку, и она больше разбередила тоску, чем утолила голод. Кусочки коврижки я не жевал, а причмокивал, как старик без зубов, присасывался к ней, как сосунок. Чувствовал мамину любовь и мамины слезы, замешенные в коврижке. Сквозь стекла на улице было светлее, чем в доме. Виднелась стрешня соседской крыши. Во дворе стрекотал в крапиве сверчок. Где-то далеко выла собака. Вскоре вернулся отец с мешком на спине — принес постель. Мы вытащили из мешка подушку, простыню, одеяло, пару поношенных пиджаков. Отец в оставленном фамильном шкафу нащупал старый ватный бурнус. Мы возились в темноте. Крутились один возле другого и один другого еле различали. Будто крутились здесь одни спины, одни плечи, без лиц. Постель мою разложили на земле и уселись потом оба, молча, на топчанчике. Я, помню, сказал:

— Отец, очень курить хочется. У тебя с собой нет табака?

Отец сунул мне свою табакерку, книжечку папиросной бумаги. Я скрутил в темноте цигарку и языком ее не просто заклеивал, а прямо-таки гладил. Отец забыл, что на белом свете суббота, и чиркнул спичкой.

Но отец ничего не забыл. Он тут же произнес:

— Дай сюда, я тоже закурю… в субботу.

Что отец курит «в субботу», я знал. Мама любила всегда рассказывать, как еще тогда, когда они оба «ходили», она однажды зимой, субботним днем, гуляя с отцом по замерзшему Днестру, увидела вдруг, что из папиного рукава валит дым. «Ицик, — крикнула она, — что это за дым в субботу?» — «Это не дым, — ответил отец, — это из меня пар идет». «У нас была любовь с паром», — смеялась всегда мама. Я, однако, отца курящим в субботу раньше никогда не видел. Это было тогда, наверно, лучшим, молчаливым доказательством, что он поддерживает меня, что не надо падать духом, что он, отец, со мной.

Два цигарочных огонька один против другого на топчанчике в нашем заброшенном доме вспыхивали каждый раз, мерцали в темноте, как на рашковском небе звезды в пятницу вечером.

2

И отец, и мама впряглись в мое ярмо. Мама три раза в день спускалась с ведром в руке якобы к колодцу за водой и три раза в день приносила мне ведро еды. Когда соседка остановила ее как-то и спросила: «Рэйзл, чего это вы бегаете так часто за простой водой, что вы стираете столько?» — мама со вздохом ответила: «Стираю. Мои горести я стираю, ой боже мой…» Она, правда, сразу почувствовала, что это может быть каким-никаким, а намеком, тут же спохватилась и поправилась: «Пеленки я все стираю, чтоб не грешили на меня. У моей Ханцеле уже снова желудочек».