Выбрать главу

Сверху, снизу — все равно? Нет, не все равно.

Как раз напротив синагоги, на другой стороне улочки, я вижу ледник. Вот отсюда, с почерневшей и замшелой соломенной крыши на самой земле, начну я вырисовывать, восстанавливать для памяти домик за домиком, заборчик за заборчиком, крылечко за крылечком, хоть одну рашковскую улочку. На полотне или на бумаге — одну маленькую рашковскую улочку. Домик за домиком, крылечко за крылечком — хоть по пальцам пересчитай.

Ледник со льдом для больных. Соломенная крыша прямо на земле с почти лежачей дверью вкривь, как у обыкновенного погреба. Таки вкривь и таки выкрашена особо кричащим цветом, как нарочно, ради веселости, ради надежды, что больной выздоровеет. Сейчас, осенью, почти весь ледник уже пуст. Весь лед уже использован.

Я открываю дверь, кладу ее на крышу, стою с ведром в руке, с секачом в ведре, и гляжу в глубину, как в колодец. Я бегаю сюда за льдом пол-лета, и раз от раза колотится сердечко все сильнее: раз от раза ледник становится все глубже и глубже. Все мамы в Рашкове умирают? Все мамы лежат в кроватях с остекленевшими глазами и с пузырями льда на лбах? Шаткая лесенка качается подо мной. Секач колет лед с эхом, как в жуткой пустоте. Сквозь проем двери заглядывает вниз светлый кусок неба и подбадривает меня. Я карабкаюсь с ведром льда по лестнице обратно наверх, с перекладины на перекладину, и на каждой перекладине отдыхаю. Со стен ледника срываются капли талой воды. Мне вдруг кажется, что не простые капли капают со стен. Все больные в местечке уже давно поумирали, и мама тоже не сегодня завтра умрет. Мне вдруг кажется, что этот ледник — не просто ледник. Я подымаюсь по лестнице в глубоком святом домике, где оберегаются все слезы, пролитые по умершим. Я еще очень маленький и громко-громко реву. Кусок неба в двери исчезает. Кто-то кричит мне сверху: «Эй, мальчик, что ты ревешь? Скажи, ты чей, я твою маму приведу, ну же!» Но я слышу нечто другое: «Эй, мальчик, что ты несешь? Беги скорей, твоей маме лед уже не нужен!»

Лед маме и вправду больше не понадобился лишь несколько недель спустя, ближе к зиме. Я вижу, как она ходит уже маленькими шажками по дому, кожа да кости, опирается о край стола, о спинку стула. Я чувствую на своей щеке исхудавшие и обескровленные пальцы ее. Я слышу, как она говорит мне еще очень слабым голосом: «Конечно, сыночек, когда суждено, так суждено. Но если бы не ледник с твоим льдом, кто знает, была бы я еще жива сейчас?» Ну? Так как же не начать именно отсюда, с соломенной крыши прямо на земле, над глубоким святым домиком слез, внизу, у самого конца, у самого начала улочки?

Рядом с ледником, чуть выдвинутая вперед, точно такая же низкая почерневшая соломенная крыша. Не прямо на земле — между землей и соломенной стрешней маленькая желтая стенка, оконце и крошечная дверь. Стрешня слишком глубоко и слишком косо надвинулась на стенку. Как сердитый козырек над хмурым лицом. Поэтому издалека обе соломенные крыши выглядят как близнецы. Поди угадай, где ледник, а где Довид-Иосифа хедер. Конечно, так только говорится. Я еще до полных шести лет не дорос, а ни разу не заблудился, точно попадал к Довид-Иосифа щеколде. И главное, без провожатого. И главное, короткими зимними днями — еле начинало светать. Только-только синело за окном.

Вокруг Довид-Иосифа соломенного домишка я развесил бы все наши кабаковые фонарики, которые мы сами мастерили, собственными руками, а семечки изнутри начисто сгрызали еще сырыми. Вырезанные квадратные «окошечки» в выскобленных кабаках выглядели оконцами старой крепости или даже тюрьмы. Когда нас распускали по домам, на дворе давно уже было темно, мы зажигали свечки в фонарях, с дикими радостными криками высыпали на улицу, не шли — бежали, фонарики бежали вместе с нами, как звездочки наши, разбрасывали вокруг нас блики света, единственные блики света на темной улочке.

Пусть висят фонарики-звездочки, как нити бус, вокруг соломенной крыши Довид-Иосифа, пусть приукрашивают и прихорашивают Довид-Иосифа соломенный домишко.

Единственное оконце в хедере Довид-Иосифа имело шесть стекол. Четыре затянуты были морозом, два — всегда высажены, заткнуты подушечками. Довид-Иосиф был очень старенький, очень сгорбленный, очень махонький — самый маленький ученик выглядел выше него. Не помню, чтобы он когда-нибудь что-нибудь ел. Не помню, чтобы у него была жена, дети. Не помню, чтобы он когда-нибудь на кого-нибудь прикрикнул, когда-нибудь кого-нибудь ущипнул. Ему можно было подстроить любую штучку из тех, что хедерники подстраивали иногда меламедам, а он, Довид-Иосиф, спустит, притворится, что ничего не видит и ничего не знает, зато они, шалуны, от своих штучек никакого удовольствия не получат. Больше того: я не помню, чтобы Довид-Иосиф умер, как все простые люди, чтобы он вообще когда-нибудь умирал. Мне представляется, что он так изо дня в день становился все крошечней, все легче, и однажды, как легкий дымок, потянулся он через припечек вверх, в трубу, из трубы на соломенную крышу, с крыши рассосался в облаках, обволок кроны деревьев, слился с лучами солнца в самой вышине, под самым небом.