Пусть висят фонарики-звездочки, как нити бус, вокруг второго домика на рашковской улочке.
Дальше, за боковым заросшим переулком, что выходит на Мясницкую, стоит дом Шлойме-табачника. Возле двух приземистых соломенных крыш дом Шлойме-табачника выглядит таким высоким, что аж шею начинает ломить, когда смотришь на него вверх. Возле двух соломенных домишек дом Шлойме-табачника выглядит как дворец. Стеклянная угловая дверь с жестяным изукрашенным козырьком над дверью. Деревца под окнами. Синие «граммофончики» тянутся по веревкам от земли до самой крыши. Что творится в доме изнутри, какой вид у него там, не знаю. Так же как не знаю, почему Шлойме зовут Шлойме-табачник. Он никогда, кажется, табаком не занимался. Точно как Фейге-Лея-свечница никогда не промышляла свечами. Точно, как Бася-молочница никогда, поверьте, даже и вкуса молока толком не знала. Имена унаследовались, наверно, от отцов, от дедов, от прадедов. Зато я хорошо знаю, что делается у дома Шлойме-табачника снаружи.
Возле стеклянной угловой двери и возле заросшего репейником проулка всегда стоит железная кроватка, а в кроватке, стянутая, как повивальником, известково-белыми бинтами, вытянувшись, как, боже упаси, маленький покойник, лежит Шлойме-табачника дочка моего возраста, девочка с очень красивым именем: Переле. Переле лежит все лето в гипсе. Еще крошкой, говорят, Переле выпала из окна, и у нее на спине начал расти горбик. Горбик на спине — для Рашкова не бог весть что. Но такая в этой маленькой девочке сила, что лежит она все лето в железной кроватке, затянутая гипсовыми бинтами, как окаменевший кусок гипса, только бы скинуть со спины рашковский горбик.
Я останавливаюсь у железной кроватки. И горбику Переле я сочувствую, и терпение Переле трогает меня. О чем говорить с ней, я не знаю.
— Правда тебя зовут Переле, да?
— Кому какое дело, как меня зовут!.. — зыркают на меня ее круглые глазенки.
— Я хочу дружить с тобой, Переле!
— Иди, иди! Со смертью иди дружи!..
За что мне такая плюха? Почему Переле такая вредная? Я стою как ошпаренный. У меня аж глаза наполняются слезами от обиды. Переле выглядывает из своего гипсового повивальника, как обманутый бельчонок из клетки:
— Тебе меня жалко, я знаю, знаю!
— Наоборот, Переле. Я тебе так удивляюсь!
— Иди-иди, ты все врешь!..
Чуть выше живут друг возле друга двое портных. Первый портной, Додя Борух-Мордхэ — высокий человек с широкими плечами, с широким квадратным лицом и широкой улыбкой, с громким широким голосом, который слышен с утра до ночи. Все рашковцы любят говорить много, но Додя Борух-Мордхэ не говорит — Додя Борух-Мордхэ кричит. Не на жену, боже упаси, и не на двух своих сыновей, на Нюку и Фридла, и даже не на соседа, второго портного, который потихоньку-понемножку порядком выматывает ему душу, да и вообще ни на кого. Просто у него такой сильный голос, что слышно его по всей улочке. Прямо будто он, Додя Борух-Мордхэ, среди портных не последний среди последних, а наоборот: первый среди первых.
Додя Борух-Мордхэ — портной деревенский. Он одевает и обшивает целые села вокруг Рашкова. На крыльце у Доди Борух-Мордхэ, на длинной скамье у открытой двери, часами ждут молдаване, иногда даже ночевать остаются прямо здесь, на крылечке, лишь бы он, Додя Борух-Мордхэ, и именно он, Додя Борух-Мордхэ, выдал им побыстрее готовую работу — сукман, жилет или пару полотняных штанов.
Портные, известно, любят посмеяться друг над другом. На лучшей одежке, что сшил другой, сейчас же отыщут тебе тысячу недостатков: тут пола тянет, там рукав вставлен не ай-ай-ай, здесь лацканы не сегодня завтра скрутятся. Тем более над таким, как Додя Борух-Мордхэ, который говорит еще к тому же, как нарочно, чтоб позлить, громким, самоуверенным голосом. Что такое железка, то бишь утюг, чтобы разгладить шов, он не знает — издевались портные. Раз-два, тук-тук на машинке, пока он строчит вторую пару брюк, первая уже выглажена под его задницей. Ширинки он не делает. Зачем брюкам вообще ширинка? Но если он уже делает эту ширинку, делает ее сзади, не спереди — издевались портные.