Саперы уже наводили мост, но ждать, пока он будет готов, было некогда. Надькинцы связали несколько бревен, погрузили на них миномет, мины, уложили карабины и свое расчетное «ПТР», залезли в перехватившую дыхание ледяную воду и, подталкивая плот и одновременно придерживаясь за него, потому что никто из них не умел плавать, медленно двинулись наискосок к тому берегу. Они были уже совсем близко от него, под ногами была уже земля, когда сзади, совсем рядом, ухнуло. Пауля, подтолкнув вперед, волна накрыла с головой. Захлебываясь, он вцепился в разъехавшиеся бревна плота и тут увидел в свете ракет, что гимнастерка на спине у шедшего впереди Васи прорвана, и в эту рваную дыру под лопаткой выглядывает тоже что-то рваное и темное, с белым по краям. А сам Вася уже не держится за плот, а бредет к берегу один, только не прямо, а все забирая вправо. А когда плот уже уткнулся в берег, Вася вдруг подломился и упал лицом в воду. Пауль подбежал к нему, вытянул из воды. Подбежал и Надькин, перевернул Шпагина лицом вверх.
— Вася, сынок, ты что? Что с тобой? Куда тебя? — спрашивал Надькин, ощупывая Васю и расстегивая ему гимнастерку.
Он сел на землю, приложил ухо к груди Шпагина. Снова поднялся на колени.
— Все. Нету больше Васи, — сказал он. Затем встал, повернулся к Паулю: — Возьми у него документы, и пошли. Подберем потом. Сейчас позицию занять надо.
Пауль будто в полусне переложил к себе все, что было у Васи в нагрудных карманах, зачем-то застегнул их опять, поправил подвернувшуюся руку, удивившись при этом, какое тонкое, совсем мальчишеское у Васи запястье, затем оттащил его тело еще дальше, на сухое, и побежал помогать разгружать плот.
Хоронили Васю под вечер, когда бой затих где-то далеко впереди, а от переправы шли и шли танки, пушки, самоходки, накапливаясь для нового наступления. Семь человек было убитых на батарее, и вот теперь они лежали все на краю большой воронки посреди изрытого снарядами, гусеницами и колесами поля, лицом к совсем еще светлому вверху небу. Дно воронки разровняли, расширили, и внизу стенки получились как у настоящей могилы — отвесные, под прямым углом, а вверху они расходились, переходя в склон воронки. Паулю было как-то не по себе видеть эту неправильную, неупорядоченную могилу. Разве нельзя вырыть могилу на ровном месте, чтобы она была аккуратная, как и положено, ведь в ней лежать людям, лежать долго, вечно? Однако неправильность могилы вроде никого, кроме Пауля, не беспокоила.
Пауль и Пинчук уложили Васю с левого края, к стенке, и когда укладывали его, Пауль старался осторожней ступать по дну могилы, чтобы не примять землю, и Васину голову опускал осторожно и постепенно, чтобы не сделать больно, и еще подгреб под голову ему рыхлой земли, чтобы было мягко, а из-под шеи убрал, чтобы не попала за ворот гимнастерки. На темной земле Васино лицо казалось совсем белым, совсем детским и неестественно неподвижным. Сверху скатился комочек земли, упал на лоб, рассыпался, но лицо Васи даже не дрогнуло. Пауль хотел рукой смахнуть крошки, но никак не мог притронуться к этому лицу, ставшему для него чем-то таким, к чему уже нельзя прикасаться. Он достал из нагрудного кармана вышитый Ганной платочек и смахнул им землю. Потом осторожно выбрался наверх, взял в руки лопату. Еще раз посмотрел вниз, где белели семь лиц, где лежали семь человек, вчера еще живых, разговаривавших, смеявшихся. Они лежали неподвижно, тихо, и вокруг тоже было тихо, если не считать гула моторов с дороги. Неужели они так и останутся лежать здесь, посреди широкого, изрытого, изъезженного поля, под бездонным небом, и никто из их близких не узнает, где, в какой стороне лежит их самый дорогой человек, и не сможет приехать, прийти сюда, чтобы хоть могилку прибрать да посидеть на ней, поплакать?
Политрук закончил свою короткую речь.
«Ну, давайте», — сказал старшина, и Пауль подумал, как же это, неужели прямо вот так, прямо на эти лица бросать землю, ведь трудно будет дышать и вообще… Но лица прикрыли пилотками, и вот уже посыпалась земля, и вот уже не стало видно ни лиц, ни вдавившихся под комками земли пилоток, и плечи закрывались землей, и руки, а Пауль, отчего-то дрожа, все бросал и бросал землю на Васины сапоги, потому что не мог заставить себя бросить ему землю на лицо, или на грудь, или на руки. Он бросал и бросал землю, пока наконец воронка не превратилась в невысокий продолговатый холмик, больше похожий на приподнятую широкую грядку, чем на могилу. Тогда он, как и все, остановился и посмотрел на эту ровную грядку, глотая и глотая застрявший в горле комок, потом вместе со всеми выстрелил из своего карабина вверх, салютуя оставшимся лежать здесь навсегда.
— Матери-то какое горе, — подошел к Паулю Надькин. — Дите ведь совсем, а?.. Ну что ж, прощай, Вася, сынок наш. — Он подправил лопаткой край могилы. — Пойдем, Ахмедыч. Завтра, наверно, опять вперед, кой-что сделать надо еще да и отдохнуть. У нас-то хоть не так много, а пехоты видел сколько лежало?
Только на следующий вечер Пауль вспомнил про письмо, которое еще оставалось у него от Васиных документов. Он достал его, передал Надькину.
— У Васи в кармане было, — сказал он. — Может, домой послать?
Надькин повертел листок бумаги с чернильными размывами — письмо было написано химическим карандашом — и сказал:
— Давай-ка прочитаем, что наш Василь пишет.
Он развернул листок, а Пауль вспомнил, как долго и старательно Вася писал это письмо, полулежа на земле и положив бумагу на снарядный ящик, как то и дело слюнявил карандаш, отчего под конец пухлые детские губы его стали в середине совсем фиолетовые.
— «Здравствуйте, мама, Маня и Лидка, — читал Надькин. — Ваше письмо я получил вчера. И от бати получил вчера письмо. Так что когда читал, будто все мы опять вместе были, на крыльце дома сидим и разговариваем. Батя пишет, что рана у него совсем зажила, и ходит он как ничего и не было, только когда по этому месту чем-нибудь заденет, то прямо темно в глазах. Наверное, пишет, это нервы оттуда вывернулись и так и торчат. И еще он пишет, что недалеко от меня воюет и, может быть, как-нибудь навестит меня, если удастся. У меня тоже все хорошо. Позавчера старший сержант Надькин поручил мне сделать сообщение о героическом труде в тылу, ну, я подготовился по газетам и сделал, а он потом при всех сказал: «Молодец, Василий! Толковый ты малый». Он у нас добрый и умный, он учителем работал, я писал уже. Он даже для офицеров кружок ведет, краткий курс партии изучают. А Ахмедов наш недавно конины нам наварил, лошадь раненую пристрелили, а потом с салом поджарил. Так вкусно было! «Это, говорит, у нас, азербайджан, национальный блюд такой». Он у нас веселый и все умеет делать.
Маня, я давно хотел написать, что когда на фронт уходил, цветные карандаши на чердаке спрятал. Там в углу, где кошка гнездо всегда себе делает, под кирпичом лежат. Ты возьми их, в школе пригодятся. Или Лидке дай, чтоб ей не скучно было одной дома сидеть, когда все уйдете. И пусть не ревет одна-то, большая ведь, скоро тоже в школу идти. А я ей, вернусь, куклу привезу. Вот только немцев добьем — и привезу. Так и скажи ей.
Ну ладно, до свидания, бумага кончается, будьте все здоровы. С фронтовым приветом ваш сын и брат рядовой Василий Шпагин».
Надькин, помедлив, свернул листок.
— Да-а, Василий, — сказал он. — Совсем ты, однако, ребенок еще был. Цветные карандаши… Давай-ка, Ахмедыч, адрес его на всякий случай запишем. Может, после войны к матери заедем, навестим. А письмо комбату надо передать, пусть приложит к похоронке…
5
Поезд замедлил ход, в коридоре стало шумно, и Пауль выглянул в окно. Приближалась станция.
«Надо пойти размяться немного», — решил он.
На перроне было людно, пассажиры носились от одного ларька к другому, но долго у них не задерживались. Пауль тоже подошел к одному, однако, кроме подсохших бутербродов с изогнувшимися уже ломтиками сыра да бутылок с лимонадом, ничего не было, и он прошел к газетному киоску, затем вернулся в купе. Вскоре перрон, и киоски, и здание вокзала медленно поплыли назад, и поезд, все быстрее пролетая промежутки между стыками рельсов, вырвался за станцию.