Выбрать главу

На какие подвиги снарядила его наша родина с моим талисманом в кармане — не знаю. Он рос в чинах. И этот пустячный обломок — возможно, для него память о том времени, когда был чист, отрешен и смел, как свободный человек. Моя половинка «дуппеля» хранится в шкатулке с орденами.

А тогда-то полуторка повезла меня из Стендаля в штаб фронта, куда приказано было мне прибыть в связи с демобилизацией.

Проехали по Берлину. Американский патруль — солдаты в защитного цвета робах — шагал вразвалку, подхватив под руки молодых немок.

Машина неслась еще сорок километров по знаменитым гитлеровским автобанам. Шофер, мой «суженый», беспечально посматривал на меня. Держа на руле левую руку, правой протянул начатую пачку американских сигарет, подаренную негром водителем.

— Угощайся, товарищ лейтенант!

Но я не курила.

Он доставил меня к месту, в Потсдам, в штаб фронта. Опустил борт грузовика. Снес в гостиницу тяжелый большой радиоприемник — подарок нашей воинской части мне, отбывающей.

— О! То дома уже тесто творят! Шнапс промышляют! — благодушно восклицал он, предвкушая, как и его скоро будут встречать. — Всех хороших благ в вашей мирной жизни. — И крепко встряхнул мою руку.

С этим последним рукопожатием обрывались все связи. Четыре года не принадлежать себе, быть вместе со всеми в гуще войны. И вдруг… Отпадение. Я совсем одна. Это что-то забытое или, пожалуй, неизведанное, ошеломляющее. Как это странно само по себе. В невнятице дней в Потсдаме слоняюсь растерянно одна вдоль едва тронутых ржавчиной желтизны и багрянца садов, скрадывающих особняки с затаенной, глухой и деятельной в них жизнью. Почти нет встречных прохожих. Теплая осень. Озера. Над ними туман. И марево обволакивает, топит лихорадящее — ноющую боль расставания. И что ждет? Что будет?

В семье у нас неблагополучно, отец ушел от мамы. Профессии у меня никакой. Одно лишь непреклонное обязательство, почему-то возложенное на себя, — писать. И обязательство ли? Скорее — тревожная обреченность. Это очень мало и слишком много для будущей жизни, когда ты один на один со всем, что было и будет, со своими тайнами и слабой верой в толк обычной жизни с дробленой повседневностью.

Еще в мае меня вызвали в штаб Жукова — он размещался тогда на окраине Берлина — переводить пересланные сюда дневники Геббельса, найденные нами в его кабинете в «фюрербункере». Между делом я общалась с телеграфисткой Раей. Ее жених, старший лейтенант Власов, привез ей кое-что из бункера фюрера. При мне она примерила вечернее платье Евы Браун и забраковала его из-за большого декольте, а синие танкетки в картонной коробке — по крышке надписано, видимо, поставщиком: «Für Frl. Eva Braun» — «Для фройляйн Евы Браун» — оставила себе.

Мы обе полны были радужных надежд насчет нашего мирного будущего. В преддверии Победы и краткий миг после нее всем казалось, что нас ждет обновленный мир жизни, в которой будет много больше свободы и много меньше, чем прежде, недоверия. Народ, так самоотверженно проявивший себя на войне, может, казалось, рассчитывать на доверие своих правителей. Ведь и дети «врагов народа», и сами эти «враги», если кого из них выпускали из тюрем, и блатные, и раскулаченные, и священники вставали за отчизну, погибали.

И в духе этих возбужденных надежд на первых порах долетали взбалмошные вести, ими делился со мной Ветров: то о том, что будет дозволена некоторая свобода инициативы, вроде нэпа, для быстрейшего залечивания зияющих ран войны. То будто теперь разрешат ездить в отпуск за границу. Словом, нас волновало и будоражило ожидаемой новью.

Прошло пять месяцев без войны. Из Москвы мало что доходило до нас. И будущее стало рисоваться в прежних, довоенных очертаниях. Ибо если в разгар войны довоенная жизнь казалась такой заманчивой, такой яркой и многообразной, то теперь она потускнела. Кое-кто из тех, что постарше меня и уже прежде работали, теперь предпочитали жизнь на войне. В первую очередь офицеры, хотя такие настроения были и среди рядовых, хвативших на фронте поболее лиха.

На войне, оказывается, было больше воли, просторнее, не гнуло так травящей подозрительностью и закоулочной опасностью, и цель, за которую надо было класть живот, была правой. Она не была риторична и умозрительна. Она была ясна, несомненна, осязаема. Ставя за нее на кон свою жизнь, человек чувствовал себя человеком, мужчиной, чего лишен был в мирных условиях.

В Потсдаме мы на прощание сидели с Раей в осеннем саду. Был тихий предвечерний час. Немец, хозяин дома, где жила Рая, взобравшись на подставленную к яблоне стремян-ку, рукой в перчатке осторожно снимал плоды. Все было так, словно глубокий покой сошел на землю. Но в душе его не было.