— Гляди, кто к нам пожаловал! Сергуня с Белкой!
Кто-то догадывается:
— Э-э! Да он после пенсии! Ну давай, заходи, охотник! Мимо двери не промахнись!
От таких слов Сергуня обиженно жует губами и, сосредоточившись, напряженно и ровно, словно по досточке, идет к крыльцу. Так же неестественно прямо поднимается по скрипучим ступеням, бормоча как бы сердито:
— Ну чего раскудахтались?.. Всё ездиют, всё грохочут. — И уже громче, задиристей: — Все зверье по тайге, распугали. Пропасти на вас нет…
Шофера смеются. Кто-то весело говорит:
— А как же, дед! Город пошел на вас в наступление!
— Это ты, что ли, город? — прищуривается старик.
На шум от костра подходят новенькие, кто-то протягивает ему покурить. Но Сергуня и не глядит. Калеными, нечувственными руками стаскивает с головы шапку, демонстративно хлопает ею об пол, в углу крыльца.
— Белка! — приказывает он. — Ложись тут! И жди!
И, не удостоив взглядом новичков, еще не видевших его ученой собаки, хлопает дверью. Шофера с шумом валят за ним в дом. А собака, зябко выгнув спину, кружится на одном месте, как всегда это делает у себя на соломе, и наконец укладывается носом к шапке. Туго сворачивается, как еж, покорно вздыхает и жмурит глаза: теперь дрожать до полуночи, не скоро придет хозяин за шапкой.
В просторной и прокопченной комнате жарко, накурено. По стенам яркие графики и плакаты про безопасность движения. Давно небеленная печь понизу обставлена валенками, сапогами. Она гудит и пышет, досыта накормленная желтыми чурками. Чугунная плита разрумянилась, раскалилась. Зеленый ведерный чайник, сдвинутый на угол, давно вскипел и плюется из носика кипятком. Вверху на веревке развешены варежки и портянки. Они дымятся, сохнут. На застланных койках еще не спят, разговаривают. За длинным столом кто-то ест, кто-то листает журнал, а на другом конце режутся в дурака. Взмахивают руки; как блины, шлепают на клеенку карты. На шум в дверях оглядываются, завидев Сергуню, приветливо улыбаются.
— О-о, наш дедок явился! — Борька Котарев прижимает карточный веер к груди. — Давай, давай, подсаживайся! — На нем старая солдатская гимнастерка, а из-под нее у шеи торчит клетчатый воротник ковбойки. — Во что сыграем? В очко или в дурня?
Но Сергуня удерживает себя от соблазна, не спешит отвечать.
Вошедшие оживленно скидывают ватники, полушубки, вешают поближе к огню. Сергуня же раздеваться не торопится. Звякнув крышкой бачка, стоящего на табуретке, зачерпывает жестяной кружкой воду и долго, обстоятельно пьет. Вода теплая и безвкусная, нагрелась возле печи, но он пьет до дна и вешает кружку на стену, на гвоздик.
— Воды свежей не могут принесть. Техничку ждут. Река вон под носом.
Но его уже не слушают, игра началась с азартом, к игрокам подошли болельщики.
А он, отойдя к печи, долго стоит, растопырив пальцы, хватает руками горячий воздух, точно рвет паутину. Помаленьку оттаивает, приходит в себя, приглядывается, прислушивается.
Во дворе он отгадал все верно: здесь был и Иван Свинцов с Талицкого рудника, угловатый, большеголовый, обветренный. Сидел на койке, облокотясь на подушки, транзистор слушал, держа возле уха черную, с никелированной планкой коробку. Был и напарник его, алтаец Тодошев. Лежал в ватных брюках на соседней заправленной койке, прикрывшись газетой. Был и Гена Смородин — шофер автолавки из Талицы, парень высокий и тонкий, словно верба, с детским румяным личиком. Он ел консервы с ножа и, обжигаясь, прихлебывал крепкий чай из стакана. Гена — внук Фирса Смородина. И до того похож на деда, ну просто одно лицо. И каждый раз Сергуне покажется на мгновенье, что это и есть сам Фирс, живой, невредимый. Аж в груди что-то дрогнет, захолонет. И взглядом тот же — чуть исподлобья. И статью тот же. Челка темных волос так же наискось срезает лоб. И по возрасту: тому тоже было лет двадцать пять. Хотя в те годы семнадцатилетнему Сергуне Фирс Смородин казался уже мужиком зрелым. А как же иначе? Давно шорничал, баба была у него, двое ребят, и хозяйство имелось свое. Не чета ему был Сергуня — подросток бездомный. А вот, однако, таких несхожих, свела их судьба в одном общем деле. Хотя Фирс тут был ни при чем. Просто выпал ему тогда черед пасти деревенское стадо. Три дня. Два дня за корову и день за телку. Чуть свет он погнал скот. на Маринки, по перекату, за реку. И надо же было в тот самый день партизану Сергуньке верхом спускаться вниз с Эдигана, от Поющего водопада. Он ехал сторожко, таясь, огибая лощины и цветущие, залитые солнцем покосы. На вершинах придерживал лошадь, зорко оглядывал зеленые кочки сопок, слушал звуки знойного дня, ощущал горький запах нагретой на солнце хвои. За спиной был мешок, а в руках поскрипывало ведро. Ехал он за провизией для отряда. На петров день их отряд неожиданно был разбит в Верхнем Мямлине регулярной сотней есаула Сатунина. Село оставляли наспех ранним росистым утром. Беспорядочно отстреливаясь, лезли на лошадях прямо по косогору на сопку. У кого кони были похуже и на взгорок сразу не взяли, тех расстреливали из пулеметов в упор, как на ладони видных за огородами. Теперь отряд затаился, отсиживался вторую неделю в ущелье Каратык, в старом зимовье у водопада. Продовольствия не было, но зверя стрелять опасались. Зайцев и птицу ловили силками, жарили на костре. Да много ли так наловишь? К тому же без хлеба что за еда? Раненые лежали вповалку на щербатом полу зимовья. Раны гноились, дурно пахли. На бинты извели все рубахи. Наконец порешили Литяева, как младшего и проворного, отправить за реку, разузнать, где Сатунин, что в Мямлине, что в Ильинке. Ружья не дали, без ружья подозрения меньше, а дали мешок и ведро — может, где что и выпросит, может, хлеба, все же — село родное.