Остерман на то заседание тайного совета идти не хотел, чтоб не связывать себя, руку правую перебинтовал — «подагра!»— да его настойчиво вызвали. Сутулясь более обыкновенного, Генрих Иоганн твердо сказал, опустив тяжелый подбородок:
— Я иностранец и не считаю себя вправе принимать участие в решении, кто будет располагать короной Российской империи… Подчинюсь мнению большинства… Считаю своим долгом находиться у тела императора.
И откланялся. Надо было рассылать во все концы державы траурные указы, запечатанные черным сургучом, готовить медали с изображением усопшего, черные рамки в придворных календарях. А главное — не дать воли фавориту, князю Ивану.
…Остерман, сгорбившись, сидит в Печальной зале у изголовья гроба всепресветлейшего и державнейшего. Из полумрака выступают завешенные зеркала, картины. Свечи тускло отражаются в инкрустации паркета. Остерман неотрывно глядит на восковое лицо мальчика. Привык к нему, даже привязался, и сейчас было жаль его.
А с Меншиковым все. Сибирский губернатор прислал никчемные записки светлейшего, продиктованные дочке: воспоминания о военных походах.
«Сего дня, на самом утре жарко неприятель нас атаковал… Потом стал во фрунт, пехоту из ретраншемента вывел и поставил на обоих флангах. А шведский генерал Шлиппенбах с полками своими отошел и стал в Гумоловой мызе. Драгуны, казаки и калмыки обещались стоять храбро, друг за друга пить смертные чаши. И бой зачался с первого часа дня июля в 18 числе. Кто ведать хочет подлинно про убитых драгун и солдат, в канцелярии есть справедливая роспись».
Остерман покривился: «Ну кому интересна эта мыза? В огонь записки. И памяти не останется».
Губернатор писал, что окончено следствие по обвинению сержанта Зверева в потворстве ссыльному. Этот негодяй помогал ему достать бумагу и чернила, за что бит кнутом и сослан на вечную работу в Нерчинские рудники. И изветчика Мисочку — за несвоевременный донос — отправили рядовым в дальний гарнизон…
Да, с Меншиковым покончено. Теперь очередь Долгоруких. Князь Иван попляшет карасем на сковороде раскаленной…
После смерти Петра Иван Долгорукий действительно заметался. В день обручения императора с Катькой он без разрешения фельдмаршала вызвал ко дворцу батальон Преображенского полка — «на всякий случай».
Еще при жизни Петра была у них такая игра: оба писали, подражая почерку друг друга, и добивались полного сходства. Иван решил теперь подписать за императора духовную о возведении на престол Катьки.
Батюшка Алексей Григорьевич план сей одобрил, и завещание Иван подмахнул. В мундире майора Преображенского полка вышел он из зала, где лежал покойник, к сановникам и послам. Здесь были испанский посол усохший герцог де Лириа, французский — живчик Кампредон, голштинский — граф Бонде с тяжелой челюстью, датский — беловолосый Вестфален, шведский — крепыш Дитмар, английский резидент — подтянутый Рондо.
Выдернув шпагу из ножен, Иван прокричал, как на плацу, высоким фальцетом, держа «завещание» над головой:
— Виват императрица Екатерина!
Воцарилась напряженная тишина. Слышно было, как потрескивали свечи, как билась о стекло ожившая муха. Навстречу Ивану устремились ненавидящие, насмешливые, ускользающе-боязливые взгляды. Угрюмые, неприязненные, равнодушные… Они воздвигали стену, отгораживая, оттесняя Ивана.
Он вбросил шпагу в ножны и поспешил в свой дворец — сжигать неудачливое «завещание».
Здесь-то и нашел его бледный, взволнованный Федор, недавно вернувшийся из Лондона.
— Прошу тебя, брат, об одолжении великом.
— Что такое? — неприязненно спросил Иван.
— Займи денег, выправь подорожную, я хочу спасти Марию, в Сибирь поеду… Отец ее помер…
Однажды, еще при жизни императора, просил Федор Ивана замолвить слово перед государем, чтобы возвернули Марию из ссылки, Иван посмотрел на него, как на юродивого:
— У меня что — две головы? Государь эту тихоню терпеть не хочет.
Подумал тогда с удивлением: «Неужто Федька в отца — дамский угодник?» Князь Василий Лукич, несмотря на свое шестьдесят лет, душился наилучшими духами и вечно приволакивал за женками. Так нет же, Федор вроде бы другой породы — заумник приблажный.
Внешне Иван относился к Федору то насмешливо, то с легким презрением, но в глубине души все же уважал родственника, как уважают натуры испорченные, сами в том не желая себе признаваться, тех, кто нравственно их намного превосходит.