Выбрать главу

Я его спрашивал: «Там, как в раю?» Помолчав, он отвечал: «Да. Как в раю»».

Не об этом ли в стихотворении Даниила Андреева из цикла «Древняя память»?

Два солнца пристальных сменялось надо мною, И ни одно из них затмиться не могло: Как ласка матери сияло голубое, Ярко — оранжевое — ранило и жгло.
Когда лазурный шар, грустя прощальной славой, Сходил на мягкий шелк лилового плаща — Пронзительный восход, кровавый, рыжий, ржавый, Я ждал в смятении, молясь и трепеща.
Тот мир угас давно — бесплодный, странный, голый… Кругом — Земля в цвету, но и в земной глуши Не гаснут до сих пор два древних ореола Непримиримых солнц на небесах души.

И снова Виктор Михайлович рассказывает, слегка прикрыв глаза, вспоминает: «Он говорил о какой- то любви, которая у него была на одной из планет. О юной красавице, с которой встречался в каких‑то мраморных павильонах… А рядом бродили ласковые звери, выгибая бархатистые гибкие спины. Они походили на тигров, но были ручными и никому не делали зла. Там летали птицы, которые садились прямо на плечи, терлись своими клювами о щеки, а некоторые даже позволяли брать себя в руки, и люди кормили их какими‑то невиданными зернами. Тут же росли чудесные плоды, их приносили какие‑то женщины, кланялись и уходили. Люди возлежали на каменных ложах в легких одеждах и читали книги…»

Читал тогда, во время нашей встречи, Виктор Михайлович и свои стихи. Вот стихотворение «Царское Село», посвященное Ахматовой, — из небольшой книжечки сонетов, подаренной мне 22 марта 1990 года (дата сохранилась на титульном листе, рядом с дарственной надписью), незадолго до смерти Виктора Михайловича:

Здесь золотистые поникли клены, прозрачные задумались пруды; здесь вечером лучистый след звезды горит над мостиком на влаге сонной. Взор ослепляют термы Камерона, и статуи прекрасны и горды. Струя неиссякающей воды сверкает перед девой обнаженной. Жилище муз, воспетое не раз! Сады живые русского Версаля! Вы для меня роднее, ближе стали; в уединенье думаю о вас, о сумерках, сходящих на долины к дряхлеющим дворцам Екатерины.

Да, да, незадолго до смерти. Собственно, и наша встреча тоже незадолго: это так чувствуется, так распознается, угадывается, улавливается по неким признакам, неким приметам, поэтому Виктор Михайлович с такой юношеской страстью отдается воспоминаниям, припадает к ним, словно жаждущий к вожделенной, холодной струе родника: «Рассказывал мне Даня и о своей прежней жизни в Индии. Там он был воином, она — жрицей храма, и любовь свою они скрывали».

Близость конца — неизбежная близость — как бы возвращает его к началу: «Как‑то я приходил в Левшинский переулок. Добровского дома там теперь нет, пустырь. Остались только деревья, которые росли около. Я нашел даже то место, где была комната Дани, куда я приходил и где мы проводили долгие часы. Там теперь песочек и играют дети…» (воспоминания Виктора Михайловича Василенко привожу в литературной записи Бориса Романова).

И он заново переживает то, что уже было когда‑то и ныне повторяется снова, — значит, не было, а есть. Есть и навсегда останется, пребудет, как остаются и пребывают в вечности все произнесенные нами слова и совершенные поступки.

Слова, поступки — и мы сами. Поэтому Виктор Михайлович не рассказывает мне о том, как он идет из Трубниковского в Малый Левшинский, а действительно идет из Трубниковского… в Малый Левшинский… пересекает Арбат неподалеку от кинотеатра «Арс» и переулками выходит к дому Добровых, где живет его друг, так же, как и он, сочиняющий стихи. Дом двухэтажный, с деревянным верхом, на высоком основании, как бы на подклети, и, чтобы войти в него, надо подняться по ступенькам. Комната Даниила, быть может, та самая, где их когда‑то поселили вместе с Вадимом. Сумрачная, словно затененная… деревья перед окном. Да, эта комната сейчас передо мною — вот она, возникла, обозначилась, вдвинулась в пространство той комнаты, где находимся мы, и я чувствую запахи старого дома, слышу голоса за стеной, кашель пациентов, ожидающих приема, шаги по коридору, звон посуды на кухне…