Закрыв за Венечкой дверь, наконец спровадив его, мать Жени Моргенштерна прислонилась к ней спи ной, закрыла глаза, выждала несколько секунд, прижимая руку к груди, и сказала перепуганным насмерть соседям:
— Не волнуйтесь, ничего не случилось, просто один Женин знакомый сошел с ума.
Глава сороковая
НЕРЕНЗЕЙ
Разные в Москве есть дома, и разные у них имена.
Вот Казаков, вот Шехтель, вот Перцов, а вот самый высокий из всех, во всяком случае таким он был в тридцатые годы, истукан Нерензей… Вернее, пост- роил‑то его инженер Нирнзее, но москвичи, не искушенные в этих тонкостях, окрестили его по — своему, звали не иначе как Нерензей. Дом Нерензея, и только…
Женя Моргенштерн не был арестован, как это могло показаться обезумевшему Венечке. В ту синюю весеннюю ночь он еще не возвращался домой, а бродил по Москве, по Тверскому бульвару, по переулкам, Ле- онтьевскому, Гнездниковскому, и отовсюду смотрел на него истукан Нерензей. Смотрел и манил, как детей манят пальцем: подойди, подойди‑ка…
Женя бродил и думал, вспоминал, подводил итоги. Такое настало для него время (рано или поздно оно наступает у каждого) — подведения итогов, последней черты под тем, на что надеялся, в чем видел спасение, выход. Теперь надо со всей беспощадностью спросить себя, есть ли у него шанс, хотя бы один- единственный. Он испробовал все возможности, пытался даже совершить невозможное, и что же, что же?
А то, что он вынужден признать: из этой страны ему не вырваться, как ни мечтай. Из этой проклятой, распятой, толстопятой (какой там еще?) — никогда. Ни в трюме парохода, ни в угольной яме, ни в товарном вагоне, ни в цистерне с нефтью, ни вплавь через нейтральные воды. Догонят, найдут, высветят фонариком, поймают, схватят и свернут голову, как цыпленку.
Вот такая получается итоговая черта, цепочка очевидных фактов, вернее, цепь, которой он прикован, как каторжник: отсюда — никогда, а здесь — никак. Здесь он жить не сможет. Не сможет выносить эти трескучие парады, идиотские лозунги, транспаранты, марши физкультурников, живые буквы из людей, серые шинели вождей на мавзолее, праздничный разгуляй, толстопятый пляс под визг гармошки, а по застенкам пытки, стоны и казни. Казни такие же простые, как увольнения со службы, в административном порядке. Выстрел в затылок — и кровь на цементном полу вперемешку с мозгами. Как же, зная об этом, люди живут, маляры красят стены, пекари пекут булки, кондитеры делают пирожные? Как при этом любят, назначают свидания, встречаются на бульваре под фонарем?
Нет, он ненавидит — маляров, кондитеров, влюбленных. Ненавидит всю эту Совдепию, френчи, портупеи, парусиновые портфели, битком набитые трамваи, ругань, мат, запах сивухи и пота. Его коробит от одного вида будильника на столе и мысли, что утром надо вставать и идти на службу, такую же бессмысленную, как и все остальное. А главное — всюду ложь, ложь, ложь, которая лезет во все щели, словно патока, раздавленная карамель, от которой не спрятаться, не заткнуть уши, словно от репродуктора на площади.
Поэтому какой же вывод? А вывод очень оптимистичный, в духе времени, веселенький, можно ска зать, вывод: он обречен. И это не какое‑то сложное мыслительное построение, а простая данность. Такая же простая, как понедельник, трюм парохода, цистерна с нефтью или дом Нерензея в Гнездниковском переулке, который его манит, зазывает, завораживает. Чем же, спрашивается, манит‑то? А там, на самом верху, есть кафе: оно так и называется — «Крыша», и все в нем очень чинно, респектабельно, с шиком. Услужливые официанты с бабочкой, полотенцем на руке и блокнотом в кармане фартука, чистые столики, пирамиды салфеток, пепельницы. И по краю крыши — совсем невысокий бортик, ограждение, чтобы какой‑нибудь советский гражданин после графинчика водки не шагнул ненароком в бездну.
А вот Женя‑то и шагнет, как ему нашептывает Не- рензей. У него все продумано, рассчитано, выверено до последней детали. Он поднимется в шикарном, отливающем лаком и перламутром лифте на последний этаж, сядет за столик, закажет графинчик водки, запотевший, с холодка. Приподнимет крышечку, понюхает, нальет, опрокинет, расплатится с официантом, щедро даст на чай. И — в бездну, за бортик, чтоб ветер в ушах просвистел…