Выбрать главу

Событийный ряд таков. Офелия провалила последний экзамен и собралась ехать к Гамлету за утешением.

Отец не хотел ее отпустить. (Ну, как же, потеряет там свой драгоценный капитал невинности, продажную стоимость...) А она все равно заранее купила билет на автобус, акт своеволия хотела совершить, и с отцом они поссорились. Он сказал: «Покажи билет!» — «Зачем тебе?» — «Я хочу только убедиться, что ты действительно сошла с ума». Она показала. Отец вероломно выдернул его и порвал, обрывки вверх подбросил — от чувства.

На следующий день, когда он вернулся со службы, она была мертва. Склянка из-под цикуты стояла на столе, на ней были только ее и Феликса отпечатки пальцев.

Феликса взяли.

А вот и Корабельников

Олеська не приехала ни на следующий день после экзаменов, ни через неделю. Я уже начал побаиваться всерьез: а не взяли ли действительно Феликса.

Позвонить в город здесь было неоткуда.

Вырваться нельзя, у каждого из ребят нашлась бы тоже пара-тройка безотлагательных причин поехать, но ведь все для этого терпеливо дожидаются землетрясения, урагана или хотя бы дождя — когда стихийное бедствие позволит прервать работу.

Деревня, где мы строим коровник, в сотне километров от города, ходит через нас транзитный автобус.

На вечерней зорьке сядешь на высоком крыльце нашего барака — вся панорама перед тобой, все пределы: лес, озеро, шоссе и поле.

Мне видно отсюда, что у тети Шуры нынче гости, сама она с перегретым лицом снует по двору — по хозяйству; один гость в майке уже дошел до эллипса и стоит у забора, зыблясь, держась за пики штакетин: то уронит голову в тоску, то воззрится вдаль, в золотой закат, взыскуя смысла жизни.

Взявшись за руки, бегут две шестилетки — в кино; они уже опоздали, но их пустят: каждый пятнадчик тут в клубе на счету и, случается, кино не крутят, если не набирается пятнадчиков на экономическое оправдание. Тут не пишут на афише «до шестнадцати лет», иначе плана не сделать: ходят в кино только дети. Взрослые являются лишь на индийские фильмы.

Вон белобрысый Сашка на велосипеде гонит корову, он ерзает через раму, ему десять лет, и все-то ребятишки в этой деревне такой же белобрысой масти.

Есть защищенность и уют в том, что вся жизнь проходит здесь в полной обозримости.

Чья-то заполошная овца заблудилась посреди дороги и блеет-голосит, не знает, куда кинуться. Вон и хозяйка рысью поспешает на выручку животному, издали приговаривая слова утешения.

Две тетки переговариваются через улицу, не дашь ли, мол, безмен ягоды взвесить — бери, жалко, что ли!

И этот закат — солнце, как желтую таблетку, растворило, развело в прозрачной дымке, и раствором этим золотым сплошь залита деревня. Пробираются сквозь него люди, гуси и коровы, смыкается золотое свечение за их спинами, размывает силуэты, и дорого бы я дал, если бы один из этих силуэтов, приблизившись, явил Олеськины черты...

Неужели, правда, могло сбыться все, что я себе наворотил? Что я сделаю тогда с собой?

В пионерском лагере за озером загремела вечерняя музыка надоевшей рок-группы.

А неподалеку от нашего барака в чистеньком домике с табличкой «дом образцового быта» умирает баба Миля, к которой мы ходили покупать яйца для наших ночных перекусов. У бабы Мили и курятник образцовый. Когда-то была семья, дети разъехались, старик умер, довольный, что не он остается последним, дом еще в порядке, только гладкий крашеный пол взялся мохнатой пылью. Но все коврики и салфетки образцового быта на месте. Баба Миля лежит одна, часы она остановила, тиканье их невыносимо в вечерние сумерки. Под ее кроватью стоит ночной горшок, дверь и ворота она не запирает, чтобы люди смогли войти в случае чего.

Когда-то время неслось, она едва поспевала за ним бегом, а теперь дни длинные-предлинные, а еще длиннее вечера. Все один и тот же угол печки, обитый жестью, маячит перед нею со света до темноты, все тот же линялый узор клеенки на столе, изученный до осатанения, а взгляд перевести некуда: любая другая точка прогляделась так же дотла. Вещи, так долго вбиравшие в себя тоску ее одинокой бездвижности, достигли насыщения и теперь сами источают избыток. Сочится из них яд безысходности, и долго здесь не вытерпеть.

Вся жизнь осталась за воротами, куда бабе Миле нет больше ходу. Нет ей в той жизни участия, про нее забыли, время сомкнулось над ее головой, как вода на озере. Время погребло ее в себе. А она еще жива. Она дотлевает тут в нестерпимой тоске, лишь фельдшерица забежит к ней на дню, и бабка поспешно начинает выкладывать ей какой-нибудь рассказ о своей жизни. О молоканке пятидесятых годов, о складе, на котором они получали продукты для детского садика. И что она варила детям, и как дети ее любили, тетю Милю, и как она жалостно с ними обращалась. Она спешит внедрить в сознание этой фельдшерицы признаки своей жизни — чтоб продолжить существование за пределами дома: выйдет фельдшерица, вынесет в своей живой, теплой памяти картинки бабы Милиной жизни. А как только фельдшерица — последняя — забудет, так все, время поглотит ее наглухо, и кругов по воде не пойдет.