— Возьмем, например, мат, — он подмигнул Олеське: — Не пугайся, я ничего не скажу. Вдумайтесь: почему мат под запретом? Это — магические слова для призыва на помощь темных сил, энергетические заклинания. Сакральная энергия. Увязла у мужика в грязи телега, лошадь не вытягивает, и мужик ее кнутом и в сердцах: в бога мать и креста бога! И лошадь вывозит: сатана радостный тут как тут, прибежал на подмогу. В случае крайней нужды можно и сатану позвать. Но нечасто. Бабушка чертыхаться не велела, чтоб лишний раз его не звать. А то запродашь душу и погибнешь: настолько уже задолжался сатане, что идешь с молотка в оплату долгов. В старинных селах, между прочим, матом пользовались экономно. Это городской плебс, растерявший всякое жизненное чутье, тратит его бездарно. И долго не живут, заметьте.
— Средневековье какое-то, — фыркнула Олеська.
Феликс язвительно засмеялся:
— Ты, Олеся, конечно, это все уже превзошла. Доразвилась...
— Будем считать, что вы пошутили, — сказала Олеська, упрятала в стол синий флакон, с застенчивой грацией скользнула со стула и подошла к магнитофону.
Квадрат закатного солнца упирается в стену — лбом как бык, неподвижно, прозрачный тюль у открытого балкона колеблется, но не может поколебать упорства этого квадрата.
Печально поют по-английски, как счастливы они: молоды, любят, и лету не видно конца, но они знают: пройдет жизнь, и месяцы лета станут коротки, а зимы удлинятся и в конце концов сомкнутся одна с другой без просвета.
Правильная песня: печальная, как и должна быть песня о счастье: ведь оно длится, длится, да и кончится же. А они так хотят его, счастья, все они — как Олеська. Это лишь мы, другие, понимаем: оно невозможно.
— Осчастливить любимое животное, — сказал я из Шопенгауэра, — можно только в пределах его сознания и сущности. То же и с человеком: для каждого предрешена мера возможного для него счастья. Чему вторит Владимир Соловьев: «Милосердие ко всем заставляет меня желать всем высшего блага, но я знаю: оно состоит не в сытости, оно вне органического существования, поэтому доставить истинное спасение низшим тварям мы совершенно не в силах».
— Низшим тварям! — с наслаждением повторил Феликс. Он вспрыгнул рядом со мной на подоконник, присоединяясь ко мне и к Владимиру Соловьеву. — Нет, мы не в силах доставить счастье низшим тварям! — И захохотал злорадно, как Мефистофель.
Олеська опустила ресницы, они дрожат, напугал Феликс бедную своими речами. Феликс это любит.
Вот он отвел рукою тюль, встал лицом к закату — воодушевленный, запрокинув голову. Олеська тайным подглядом — сквозь блестящую чащу ресниц, лицемерно опущенных, глядит на его профиль — гибкий тростник, прогнувшийся для лучшей устойчивости. Интересно, действует это на нее? Я не ревную, мне интересно.
Придет ее отец после нашего ухода — лоб, возведенный лысиной до макушки, упрямее квадрата настенного света, будет долбить методично, высекая, как каменотес, ровный многоугольник ее судьбы — аккуратный постамент, на котором взойдет ее будущее. Он мечтает видеть ее врачом. Меня он мечтает не видеть вообще. Полоний. Его бы воля, он... А он уверен, что воля — его... И не сомневается. А Олеське остается лишь мягкой прокладкой простилаться меж зубьев двух шестерен. Я вас уверяю, она не страдает от этих деформаций. У Шекспира страдала, свихнулась, сломалась. Здесь — в жизни — уцелеет. Разумеется, она права, у Шекспира — натяжка.
Ну что ж, она не лишена...
Ей бы участвовать в лете — на равных с ветром, солнцем — ну, например: солнце жарит, ветер веет, Олеся бежит, земля родит, растения привстают на цыпочки. Органическое счастье слияния с природой. И вот, вместо того чтоб на солнечном ветру восполнять собой недостающее движение природы, она сидит, учит формулы химии.
Нет, не лишена очарования.
Может быть, сила и ее умишка как-то движет солнце и светила.
— Ты уверена, что это — для тебя? — киваю я на учебник химии, на всю ее будущую медицину. Сам усмехаюсь: ну откуда ей знать, что — для нее? Из нечленораздельного лепета ее воли отчетливо доносятся разве что самые общие «хочу» — растительные. Организм, возводящий свои первичные потребности в ранг категорического императива — «а как же!».
Попробуй не по-ихнему!
С годами задубеет до каменности папаши, и каждая морщинка на ее затвердевшем лице будет вещать: «А как же!» А как иначе. А пока робеет, сомневается. Стесняется.
— Да, уверена! — говорит, набравшись духу, но тут же и прыскает, не выдержав и секунды, как гирю роняет из рук. — Да какая разница? — восстает, бунтует: ну чего пристал? — Если у меня нет талантов!