Выбрать главу

Еще одна ностальгия, как по тому безвозвратному вечеру. Еще что-то кончилось, пока мы стояли, набычившись, друг против друга.

— Ну? — сказала моя мать.

— Ничего, — пожал я плечами. Но мне не хотелось отпускать ее туда, куда она шла. — Феликса встретил сегодня.

— И что? И как он? — Она нервничала. — Так и мучается со своим отцом? Бедный.

— В этом свои преимущества. Не надо при каждом поступке думать, «прилично ли это положению».

Мать поежилась от «прилично ли».

— Он работает?

— Учится на истфаке.

— И его не взяли в армию?

— Ладно, Гертруда, иди, — отпустил я.

— Что-что? Опять эти твои шарады? — рассердилась.

— А то, может, не пойдешь? Вернемся домой?

— Послушай, принц датский!.. — прикрикнула, ставя меня на место.

Я стал на место.

Я пошел, принц датский, вспоминая, как это было: бегаешь со всеми стаей — в лагере, на перемене, во дворе — пинаешь мяч, и все пацаны как пацаны, у каждого лишь та цена, какую придают ему быстрота ног и точность удара. Ну, еще смелость. А ты — сынок. Ты чужой среди них. Ты мчишься с ними к вожделенному мячу, ты тоже хочешь быть только тем, что ты есть — протоплазмой человечества, из которой разовьется его организм. Но тщетно ты прикидываешься протоплазмой, тщетно стараешься внушить им забвение того, что ты — «сынок». Из всех мальчишек повырастает черт знает кто: шоферы, летчики, футболисты, налетчики, бандиты, герои, станочники, писатели и начальники — они сейчас равны перед судьбой. Тебе же не быть ни летчиком, ни налетчиком. Тебе — филологом, ихтиологом, социологом, психологом, ну юристом. И хоть ты тресни, ты чужой: стартовые условия у тебя другие, ты живешь не в бараке и отец у тебя не пьяница. Клеймо приличного человека с рождения на тебе.

Ей-богу, я дружил с Феликсом завистливо. Выбираясь из глубины первоначальных условий, он набрал уже такое ускорение деятельности, что-мне не догнать его никогда. Закон жизни таков, что, если ты не работаешь каждый день до полного износа сил, тебя обходят те, кто работает. Каждый новый день наращивает разрыв между вами.

Отец Феликса, жалко-заносчивый пропойца, отовсюду изгнанный, на любой работе или завирался, или заворовывался — причем по мелочам, не было у него никогда по-настоящему ни денег, ни силы, была только нарастающая злоба против существующего порядка, но эта злоба тотчас готова была соскользнуть в заискиванье при малейшей надежде поладить с «советской властью», которую он без мата не произносил.

Мой-то отец, наоборот, всегда ее по имени-отчеству: не обком, например, а исключительно «областной комитет партии». «Пап, почему ж тогда не областной комитет Коммунистической партии Союза Советских Социалистических Республик, а?», на что он гневно: «Ты много себе позволяешь!» — и снова: «районный Совет депутатов трудящихся», а уж Политбюро, в любом разговоре, возможно даже в мыслях, только Михаил Сергеевич Горбачев, без малейших орфоэпических сглаживаний. И с начальством своим когда по телефону разговаривает, через слово величает по имени-отчеству. Точно так вел бы себя отец Феликса, окажи ему судьба благоволение. Абсолютно так же. И, значит, мой отец, окажись он на месте Феликсова отца...

Но вот повезло ему, он не оказался на таком месте.

Мне было лет двенадцать, и отец взял меня на первомайскую демонстрацию, стоять на трибуне. Не на самой главной, а сбоку. На главной он еще тогда не стоял. А я раньше на демонстрации не ходил и представлял себе: там, на центральной площади, тротуары запружены людьми, они радостно глазеют на шествие, а шествие красуется перед ними, дети на плечах сидят, и все кругом в музыке и смехе — так в кино показывают. Оказалось, ничего подобного. Центр города был мертв и с утра оцеплен милицией. Откуда только в городе взялось столько милиции? Сотни три в одном оцеплении. Нас с отцом пропустили через три кордона, всякий раз требуя пропуск. Головные колонны долго переминались у входа на площадь, ожидая сигнала, носился по пустому пространству неорганизованный гул, и вот наконец грянула музыка, люди шагнули: достигли наконец трибун, на которых теснилась со своими избранными детьми избранная публика, человек двести. Для этих двухсот и шествует расфлаженная, расцвеченная толпа? И соглашается на это? Пройти долгий путь оцепленными милицией коридорами улиц, промелькнуть мимо трибуны — и все? Все закончилось? Это и было их целью? И они не понимают своего позора?

Большой дом простерся фасадом на всю протяженность площади, и все его балконы были пусты! Зато окна изнутри облеплены лицами. «Папа, почему они не выйдут на балконы?» — вскричал я почти жалобно, смертельно задетый, потому что я уже и сам догадался, что им это запрещено! Мне казалось, я бы не подчинился. Мой балкон, хочу и выхожу! А отец вдруг чванливо так, заносчиво мне ответил: «Это еще зачем! Парад, что ли, принимать?» — и усмехнулся. Мол, парад могут принимать лишь избранные. «И еще, — добавил, — есть причина. После скажу». Наверно, чтоб не перебили всю эту верхушку из пулемета. «Все, пап, я пошел домой. Насмотрелся. Хочешь — оставайся». Я надеялся, он тоже уйдет со мной (он тогда был не то, что сейчас, рангом пониже, и его присутствие на трибуне еще не было его работой) и по дороге я все скажу ему: что мне стыдно за этих идиотов, которые соглашаются и с милицейским оцеплением, и с отсутствием людей на тротуарах и шествуют без устали мимо кучки господ, гордо выпятив грудь и вопя преданное «ура».