Больше всего было русских. Их легко было узнать по наголо обритым головам.
Прямо на улице, на земле, пленников накормили перловой кашей. Немец — повар в белом колпаке брал из высоченной стопки уложенных друг на друга мисок одну. С выражением агрессивного безразличия ко всему происходящему вокруг плюхал в нее черпак жидкой каши. О ложках не могло быть и речи, и люди жадно выпивали, вылизывали содержимое мисок.
Некоторые пытались снова затеряться в хвосте длиннющей очереди, но немецкие солдаты бдительно следили за тем, чтобы получившие свою порцию без промедления переходили на другую сторону площадки, где и предстояло ждать, ждать, ждать…
На этой половине нелепо торчал у колючей загороди письменный стол, словно кем-то забытый, а может быть, просто выброшенный. Старый, видавший виды. Зачем принесли его сюда?
Среди оборванной, наголо обритой толпы сновали аккуратно причесанные немецкие девчонки в клетчатых фартуках.
— Русский швайн, миски давай! — бойко выкрикивали они скороговоркой.
Ждать, ждать, ждать…
Девочкам было не больше пятнадцати.
Нина протянула пустую миску немке.
— Тетя Маруся, что значит «швайн»?
Ответил дядя Федор:
— Сами они свиньи!
Сплюнул сквозь зубы на землю.
Ждать, ждать, ждать…
Что может быть хуже ожидания, когда не знаешь, чего именно ждешь? Когда само будущее становится зыбким ожиданием? Но каждый в глубине души ждал и жаждал избавления и чуда.
Чуда! Таял день. Весеннее тепло растворялось в вечерней прохладе, на зябком небе светлячками вспыхивали звезды.
— Холодно спать-то на сырой земле, — пожаловался кто-то. Но выбора не было. Где-то часто заходилась кашлем женщина.
— Эх, что там холодно! — не собирался сдаваться на милость тоске и отчаянию дядя Федор. — Забыли уже, как до Польши в ледяных вагонах ехали, а потом еще до Германии. Вот то холодно было. А то что!
— Как такое забудешь? — блеснула в темноте белками огромных глаз молодая женщина. — У нас в вагоне щель была — во!
Случайная собеседница дяди Федора показала ее размер большим и указательным пальцем, сблизив их настолько, как будто держала в руке невидимый грецкий орех.
— А нам повезло! — похвалился дядя Федор. — Ни щелинки. А все равно мороз-зараза!..
— Эх, Федор, хватит тебе глупости-то болтать! — неожиданно вздумала урезониваться мужа тетя Маруся.
— Молчи, горюшко! — шутливо прикрикнул на нее дядя Федор. — Что молчать-то, итак на душе кошки скребут.
Не только у дяди Федора острыми-острыми коготками скребли на душе невидимые кошки. Кто-то молча терпел саднящую боль ожидания, кто-то хотел ее выговорить всю, без остатка.
Рядом, размахивая руками, о чем-то оживленно болтали итальянцы, так беспечно, как будто не было ни немецких солдат с собаками, ни колючей проволоки, отгораживающей узников от всего мира.
И солнечная итальянская речь рассыпалась вокруг скользящими бликами, заражая надеждой и радостью.
— Итальянцы? — скорее утвердительно, чем вопросительно присоединился к их разговору пожилой коренастый мужчина.
Итальянцы энергично закивали, заулыбались.
— Венеция? — не преминул поинтересоваться дядя Федор. Других итальянских городов, кроме Рима, он не знал.
— Сан- Марино, — рассыпался смех, радостный, жутковатый в немецкой неволе
… Утро вспорхнуло ввысь ранними пташками, брызнуло солнечным золотом. Собирайте, кто хочет, весну в ладони! Небо везде одинаково.
Нина открыла глаза и увидела небо.
Чужое небо!
Бреслау. Странное слово. Странное небо. Чужое, спокойное.
Здесь нет войны, но война повсюду, даже в ликовании птах. Но уже не страшно.
Война повсюду, но с этого неба не падают бомбы.
Девочка закрыла глаза, не выдержав дерзкого взгляда весеннего утра.
В России снег. В России бои.
Солнце припекало, не обжигая. Ласковое, весеннее, струило лучи на обритые головы.
Остров, отгороженный от всего мира колючей проволокой, пришел в движение. Среди тихой этой суеты, как старый упрямый конь, нелепо упирался четырьмя ногами в землю письменный стол. Теперь, как ставшая вдруг самой значимой шахматной фигурой, угрожающей самому королю, он казался торжественным и важным.
Пожилой немец в военной форме опустился за стол так неохотно и лениво, как будто был приговорен просидеть здесь, за колючей проволокой, всю жизнь, если не больше и записывать, записывать, записывать… Адское какое-то наказание!
И снова толстая тетрадь на столе. Раскрыта и чиста, как нелепое напоминание о школе. Чернильная ручка наготове, словно собирается жирно вывести «2», похожую на лебедя.