Дар Живописца
Четыре долгих, полных нескончаемой, мучительной и изнуряющей тревоги месяцев миновало с тех загадочных событий, что оставили мрачное клеймо на моей искалеченной душе, и оно продолжает болеть, отравляя само моё существование и подтачивая мой бесновато мечущийся впотьмах разум. Изо всех сил я старался отгородиться от этих гнетущих воспоминаний: смывал их обильным потоком вина и водки, сдувал едким дымом сигар, старательно и жадно укутывал их в женском тепле и без сожалений топил их в ненасытной и бездонной пучине азарта, растратив почти всё моё состояние и тем вогнав себя и родню в бесчисленные долги, однако тени былого неустанно и неотвратимо преследуют меня по пятам, вытягивая всякую радость из жизни. От них нет никакого спасения, ибо они уже давно являются мне не только в бесконечно длинных сновидениях, но посещают меня наяву, непостижимым образом вплетаясь в ткань стремительно разлагающейся реальности. Это не отдельные видения или беспорядочные галлюцинации, а начертанные самими вещами, составляющими их подлинную суть образы и символы, которые остаются незамеченными обычными людьми, и из всего моего некогда многочисленного окружения только я один способен улавливать их проступающие очертания, становящиеся с каждым днём всё более выразительными и живыми, и число их неумолимо растёт. Стоит мне открыть утром глаза, как я вижу их в трещинах штукатурки на потолке и складках промокших простыней, невольно читаю их бесчисленные и неутешительные послания в стуке подков о брусчатку, в унылом пении сквозняков. Они окружают меня, тянутся ко мне, пытаются прикоснуться, но не могут… пока что не могут. Но уже близок тот роковой час, когда они обретут полную силу и придут по мою дряхлеющую душу, если только оставивший меня Господь не смилостивиться надо мной и позволит моему изнеможденному рассудку угаснуть прежде этого срока. Потому я должен сохранить воспоминания на бумаге, чтобы поведать алчущим тайных знаний самонадеянным гордецам о той страшной беде, что подстерегает нас за горизонтом привычного и общепринятого.
Моя жизнь пошла под откос в тот проклятый день, когда я, распираемый тщеславными устремлениями, самоуверенно переступил через порог старого семейного поместья, в котором некогда обитал бездетный граф, брат моей дорогой матушки, но корни этих событий уходят ещё глубже в прошлое. Насколько мне известно, дядя был человеком крайне необычайным и поистине невероятным. С первых дней, с самого младенчества он отличался от сверстников зрелым спокойствием духа, замкнутостью в общении, а, необычайно скоро научившись говорить, он быстро перешёл от простых детских вопросов о цвете неба и предназначении печатей на отцовском столе к глубоким философским проблемам о самом устройстве мироздания и природе человеческого разума, которыми он то и дело озадачивал и поражал родителей и нанятых для него учителей, и далеко не всегда они могли дать ему хотя бы малость удовлетворительный ответ. Не найдя желаемой мудрости у взрослых, он не растерялся и обратился к чтению премудрых книг из старой отцовской библиотеки, которую тот регулярно пополнял, хотя сам не горел особой жаждой знаний, но делал это скорее ради престижа и желания собрать как можно большую коллекцию красивых корешков на полках.
Нет ничего удивительного в том, что, обладая подобным характером и подобными привычками, дядя сделался добровольным затворником. Ему были неинтересны игры со сверстниками ни на природе, ни в салонах, ни разу в жизни он не проявил того пламенного и томительного интереса к женской натуре, который обязательно просыпается у здоровых юношей в установленной природой срок. Каждый божий день он неотрывно сидел над жёлтыми страницами с печатным текстом, поглощая все доступные ему науки: математику, физику, историю, астрономию, политэкономию, тома законов, художественную литературу, древние мифы, философию и, конечно же, религиозные трактаты, не ограничиваясь одним только Священным Писанием. В один день он был способен поглотить пару толстых томов и запросто пересказать всё до последней мелочи. К четырнадцати годам дядя уже соответствовал званию кандидата в почти что любой научной дисциплине, а в некоторых мог бы даже претендовать на докторское звание, но все эти дипломы, как и общественное признание его бесспорного гения были ему совершенно безразличны.
Прохладное и отстранённое отношение к людям и всему обществу было далеко не единственным и отнюдь не самым тяжёлым дядиным недостатком, который стал обратной стороной его редкостного таланта. Ко всему прочему он страдал тяжёлой и весьма специфической формой агорафобии, при которой он совершенно не боялся толп людей, хотя избегал шумных компаний, не способных его хоть чем-то позабавить и мешавших ему размышлять в полную силу, но при этом он испытывал всепоглощающий и истеричный ужас перед улицей и всем внешним миром. Эта странная болезнь проявилась ещё в младенчестве. Когда обычно тихого и покладистого мальчика выносили в сад подышать свежим воздухом и искупаться в живительных солнечных лучах, он начинал кричать во всю глотку и рыдать. Нянечки пытались его успокоить, но ни одно средство не помогало, кроме как внести его назад в дом, так что его прогулки пришлось прекратить, чтобы младенец не накричал себе крыжу. По этой же причине его были вынуждены крестить не в церкви, а в стенах особняка, в молельной комнатке, куда внесли золочённую купель.