«Помню, — говорит Гексли, — как во время первой своей беседы с мистером Дарвином я со всею категоричностью молодых лет и неглубоких познаний высказал свою уверенность в том, что природные группы отделены друг от друга четкими разграничительными линиями и что промежуточных форм не существует. Откуда мне было знать в то время, что он уже многие годы размышляет над проблемой видов, и долго потом меня преследовала и дразнила непонятная усмешка, сопровождавшая мягкий его ответ, что у него несколько иной взгляд на вещи».
Сначала Дарвин никого не посвящал в свою тайну, хотя жена не могла ее не знать и, как предсказывал старый доктор Дарвин, трепетала, размышляя о спасении души своего мужа. Очень рано он открылся Ляйеллу, который выслушал его сочувственно, хотя понадобилось двадцать лет, чтобы обратить его в новую веру. В 1844 году с боязливой настороженностью заговорщика Дарвин поведал о своей ереси Джозефу Гукеру, недавно возвратившемуся из антарктической экспедиции на «Эребе».
«Я почти убежден… что виды (это похоже на признание в убийстве) не остаются неизменными. Упаси меня бог от Ламарковых бредней о „тенденции к прогрессивным изменениям“, о „приспособлениях, постепенно порожденных волеизъявлением животных“, и тому подобного!.. Я, кажется, нашел (какова самонадеянность!) простой способ, каким виды тончайшим образом приспосабливаются к тем или иным условиям жизни. Сейчас вы издадите стон и подумаете: „На что же я тратил время, кому писал“. Пять лет тому назад и я на Вашем месте подумал бы так же».
Гукер отмел в сторону такие соображения, как соблюдение приличий, и попытался оценить эволюцию по достоинству. Начав с враждебности, он становился понемногу все податливей и, всегда настроенный критически, неизменно приходил Дарвину на помощь то с ценными сведениями, то с конструктивными предложениями. Для Дарвина он, по-видимому, оказался тем единственным человеком, споры с которым рождали удовлетворение и ясность, а не бестолковое замешательство в разгар дебатов и бессонные раздумья по их окончании.
Подобно многим милым и обаятельным, но больным людям, Дарвин как будто без особых усилий умел привлечь к себе на помощь друзей. Старинному приятелю по колледжу Фоксу он поручил наблюдать за полосатостью в окраске лошадей. Гексли сообщал все, что требовалось, об эмбриологии рыб, Аза Грей — об альпийских растениях Северной Америки, Гукер — о новозеландской флоре и многом другом. В более поздние годы дети помогали Дарвину иллюстрировать его книги, Гукер и Ляйелл выступали как его ходатаи перед лицом научного мира, Гексли же сделался его «полномочным представителем» и защитником от враждебных когорт епископов и архидиаконов. Дарвин добросовестно старался давать так же много, как получал. Старался он и не требовать многого; но его увлеченность захватывала его самого и заражала его друзей. «Как я надеюсь, что на Борнео Вы полазаете по горам, — писал он Гукеру, своекорыстно помышляя о своей теории распределения альпийской растительности, — как много любопытного это даст!»
Несомненно, стольких одаренных и блистательных людей влекла к такому отшельнику в первую очередь не его личность, а идея, верней — совокупность идей, которым предстояло совершить переворот во всех областях биологической науки. С дарвиновским учением нельзя было не считаться. Больше того, даже потом, когда вышло в свет «Происхождение видов», это учение продолжал творить Дарвин. В том и кроется сильнейшее доказательство его величия: он сам — не Уоллес, не Гексли или еще кто-нибудь, а он — был средоточием дарвинизма. Несмотря на болезни, на все недостатки, в нем была та широта взглядов, здравость суждений, сосредоточенность ума, которая удержала за ним первенство в огромной области его исследований. Он предвидел конечные выводы своей теории, хоть никогда не делал их поспешно.
«Если мы позволим себе дать полную волю воображению, — писал он в своей первой тетради за 1837–38 годы, — может вдруг оказаться, что животные — наши братья по боли, болезням, смерти, страданиям и бедствиям, наши рабы в самой тяжелой работе, спутники в развлечениях — разделяют с нами происхождение от общего предка — и все мы слеплены из той же глины».
Может быть, Дарвин думал как раз столько, сколько надо великому мыслителю. Он часто повторял, что «нельзя стать хорошим наблюдателем, не будучи деятельным теоретиком», однако сам редко отходил далеко от фактов, сознавая, что если факты без идеи жалки и бесплодны, то идеи без фактов произвольны и недостоверны — своего рода безумство, зачастую вызванное причинами нравственного порядка. Он был занят скорее самой проблемой, чем ее решением, и потому мог спокойно пребывать среди фактов, покуда они сами волей-неволей не откроют ему свой смысл. «Терпение и труд» — этой мудрости он следовал так преданно, что подчас чувствовал себя обязанным приносить извинения за свою терпеливость.