— Спасибо-преспасибо. — Кажется, это последние бесценные слова, какие были сказаны мне ее милыми устами».
Письмо Эммы, написанное на другой день после смерти дочери, — красноречивое свидетельство того, каковы были отношения супругов: «Я слишком хорошо поняла, что это значит, когда не получила вчера никаких известий… Из-за тоски по нашему утраченному сокровищу я стала нестерпимо бесчувственна к остальным детям, но это ничего, скоро все пройдет. И помни, пожалуйста, что первое мое сокровище — это ты».
Со всех сторон окружали дарвиновский молодняк нежно любящие взрослые. Была тихая Элизабет, незамужняя сестра Эммы, преданная, вечно забывающая о себе ради других. Была тетка Эммы, милейшая Джесси Сисмонди — умница и затейница, которая принимала в детях самое страстное, но требовательное участие, нетерпеливо дожидаясь, когда сможет соединиться на небесах со своим любимым добрым чудаком Сисмонди. А главное, был брат Чарлза, долговязый холостяк Эразм, который по деликатности старался преуменьшить свой рост, как преуменьшал из скромности свои таланты. Он отчаянно баловал всю ораву своих племянников и галантно и возвышенно «влюблялся» в каждую племянницу, как только она подрастала.
Отношения между братьями составляют одну из самых трогательных страниц в биографической литературе. Слегка удивленный всем на свете, а в сущности, не поражающийся ничему, Эразм принял величие брата с возгласами мягкого недоумения и с непоказной гордостью, которая была весьма лестна. Чарлз, со своей стороны, до конца жизни сохранил к Эразму долю того благоговения, с которым относится школьник к старшему брату. В своем «чудесном письме» о религии Эмма угадала, что приход к агностицизму Чарлзу облегчил агностицизм Эразма. Он очень жалел Эразма за то, что тот одинок, и нередко бурчал себе под нос с нежностью: «Бедняга ты, милый старый Филос». «Филос» было школьное прозвище Эразма.
«Происхождение» между тем властно требовало все новых изданий, наполняя карманы Мэррея звонкой монетой, а письма Дарвина — изумленными восклицаниями.
«Какое же неизмеримое благо Вы мне принесли, устроив так, чтобы Мэррей издал мою книгу, — писал он Ляйеллу. — До сегодняшнего дня я понятия не имел, что она так широко расходится, но сегодня одна дама в письме к Э. сообщила, что слышала, как один человек спрашивал ее не где-нибудь, а на вокзале!!! у моста Ватерлоо, и ему ответили, что ни одной нет и не будет вплоть до нового издания. Продавец сказал, что сам ее не читал, но слышал, что книга замечательная!!!»
Однако, исправляя текст для второго издания, он натолкнулся на два досадных обстоятельства: «Все эти несносные миллионы лет (хоть очень может быть, что так оно и есть) и то, что я (по нечаянности) упомянул об Уоллесе только под конец книги, в заключении, а никто и не подумал мне на это указать. Теперь у меня имя Уоллеса стоит на 484-й странице, на видном месте».
9
ИНТЕРЛЮДИЯ: ГЕКСЛИ, КИНГСЛИ И ВСЕЛЕННАЯ
В личном дневнике Гексли — на чистом месте сразу же под записью о рождении первого ребенка — появились новые знаменательные строки:
«20 сентября 1860 года.
И вот этого ребенка, нашего Ноэля, нашего первенца, который почти четыре года был нам утешением и отрадой, в два дня унесла скарлатина. Неделю назад мы с ним возились и играли как ни в чем не бывало. В пятницу его головка с блестящими синими глазами, со спутанными золотистыми кудрями весь день беспокойно металась по подушке. В субботу вечером, пятнадцатого числа, я внес сюда в кабинет его холодное, неподвижное тельце и положил на то самое место, где я сейчас пишу. Сюда же в воскресенье ночью пришли мы с его матерью свершить священный обряд прощания».
Нет сомнений, что Гексли получал много писем с изъявлениями соболезнования и писал ответы, одни более сдержанные, другие менее, а в общем такие, как полагается. Но одно письмо взволновало его до самых глубин души, исторгнув из нее настоящую исповедь, горячее оправдание своей веры — или, точней, своего неверия. Письмо было от совершенно постороннего человека: преподобного каноника Кингсли — романиста, поэта, автора памфлетов и капеллана ее величества. Письмо, которое Кингсли прислал в знак соболезнования, не сохранилось. По-видимому, он откровенно признался, что сам не мог бы перенести утрату любимого существа без твердой уверенности, что встретится с ним в иной жизни. По счастью, у него такая уверенность есть. Сильно развитое в человеке ощущение личности есть доказательство того, что личность непреходяща. Возможно, Кингсли еще коснулся своих былых сомнений и внутренней борьбы, очень схожих с теми, какие пережил в юности Гексли, а также утешений, которые приносят работа и счастливая супружеская жизнь. И безусловно, с удвоенной прозорливостью писателя и родственной натуры он угадал душевное состояние Гексли в эту минуту горестного потрясения.
Гексли отвечал:
«Мои убеждения в тех вопросах, о которых Вы говорите, их приятие или неприятие выношены за долгое время и имеют прочные корни. Правда, тяжкий удар, который на меня обрушился, как будто поколебал их до самого основания, и, живи я на два-три столетия раньше, я мог бы, верно, вообразить, что надо мною и над ними глумится дьявол и допытывается, много ли я выгадал, лишив себя надежд и утешений, к которым прибегает большая часть человеческого рода. На это у меня был и есть один ответ: „Нечистый! Истина превыше любой выгоды“. Я перебрал вновь все, на чем зиждется моя вера, — и я говорю: пусть у меня одно за другим отнимется все: жена, дитя, доброе имя, слава — я все равно не буду лгать».
Что касается бессмертия, Гексли не отрицает его, но и не признает. Априорных возражений у него нет:
«В нем было бы несравненно меньше удивительного, чем в сохранении энергии или неуничтожимости материи… Чем дольше я живу на свете, тем очевидней для меня становится, что самое священное деяние жизни человеческой — ощутить и сказать:
— Я верую, что то-то и то-то — правда. На этом держится все — величайшие награды и тягчайшие казни нашего бытия. Вселенная во всем одна и та же, и если я могу распутать какой-то крохотный клубочек в анатомии или физиологии, ни в коем случае не принимая на веру то, что не подтверждено в достаточной мере доказательствами, — то не думаю, что великие тайны бытия откроются мне на каких-либо иных условиях… Я знаю, что имею в виду, говоря: я верю в закон всемирного тяготения, и на менее твердых убеждениях я свою жизнь и свои надежды строить не соглашусь».
Первый долг человека — правдоискательство. В этом науки, протестантизм да и пантеизм находят общую почву. Действовать, исходя из ложной теории, значит не считаться с законами природы и навлечь на себя неизбежную кару. Казалось бы, разговор идет о практике. Но не только в практике дело. Мыслить, выдавая желаемое за действительное, пребывать в утешительном заблуждении, когда видишь, что досягаема научная истина, — значит осквернять и самого себя, и вселенную. Но священны сомнение и неведение, когда в основе их твердая решимость не верить ни во что, кроме правды.
Объяснив, что он стал агностиком, прочитав сочинение Гамильтона о необусловленном, Гексли возвращается к предмету спора:
«Наука… учит меня проявлять сугубую осторожность в суждениях, которые сами собой напрашиваются из моих заранее сложившихся представлений, и требовать для подобных взглядов более убедительных доказательств, чем для тех, к которым я был заведомо не расположен.
Моя обязанность в том, чтобы приводить свои соображения в соответствие с фактами, а не пытаться подогнать факты под свои соображения.
Наука, как мне представляется, самым наглядным и убедительным образом учит нас великой истине, заключенной также и в христианском понятии о полном подчинении воле господней. Взгляните на факт свежими глазами, как малое дитя, будьте готовы отказаться от всех предвзятых представлений, смиренно следуйте за природой, в какие бы бездны она вас ни завела, иначе вы не познаете ничего. Я изведал довольство и душевный покой с того лишь времени, как решился любой ценой поступать именно так».
Смирение в умственной деятельности по сути своей не отличается от религиозного. Изначальная тайна подступает к самым границам известного. Поиск и открытие становятся, таким образом, религиозным послушничеством. Химик за своим рабочим столом — это жрец у алтаря. Гексли возмущенно отрицает, что для житейской нравственности или для нравственного управления миром необходима «система наград и наказаний в будущей жизни».