– Ты прости меня. Погорячился я, каюсь…
– Об этом надо было прежде думать… Сейчас наши чай пить придут, так что уезжай, не подводи меня под новую беду.
– Не уеду, пока не простишь…
– От тебя и это станется. Совесть свою ты давно потерял.
Схватив с земли порожний котел, она понесла его зачем-то в палатку и сразу же вернулась обратно, не желая больше замечать Романа. Он постоял, невесело улыбнулся и сказал:
– Ну, прощай тогда…
Уезжая, он чувствовал на себе Дашуткин взгляд и надеялся, что она окликнет его, улыбнется. Но Дашутка молчала. Тогда он оглянулся и не увидел ее у костра. «Значит, ошибся. Она и смотреть на меня не хочет». Он сердито ударил Гнедого ичигом в бок и поскакал прочь.
Весь этот день Роман был сам не свой. Все время ощущал он во рту непонятную горечь. Махая литовкой, неотступно видел перед собой Дашутку. Видел ее сжатые, побелевшие от волнения губы, ставшие чужими, но по-прежнему желанные глаза, вспоминал ее слова о том, что кончилась их дружба, и покорно соглашался: «Да, кончилась». Но было слишком больно верить этому. «Может, только мучает, только мстит», – появлялась у него робкая надежда. И тогда ему снова хотелось повстречать Дашутку, поговорить с ней по душам. Забывшись, он много раз останавливался на прокосе. Приводил его в себя голос матери, которая насмешливо подгоняла его:
– Ну-ну, шевелись, жених, а то пятки обрежу!
Он вздрагивал и начинал с удвоенным усердием махать литовкой, уходя далеко вперед матери, невольно любовавшейся им.
На сопке за лесом стоял высокий серый утес. В погожие вечера собиралась туда после ужина молодежь с окрестных покосов. На самом вершине утеса разжигали тогда большой костер, садились в тесный кружок и заводили песни. Вместе с Тимофеем Косых, который осенью должен был уйти на службу и отгуливал последние дни, много вечеров подряд приходил на утес Роман, надеясь повстречать Дашутку. Но Дашутка не приходила. От подруг она знала, что Роман бывает там каждый вечер, из-за этого и не ходила туда, с завистью слушая доносившиеся с утеса песни и смех, жадно вглядываясь в мелькавшие у далекого костра фигуры парней.
Однажды Роман не вытерпел, украдкой от других спросил Агапку Лопатину:
– А Дашутка пошто не ходит?
– Из-за тебя, голубчик, – грубо ответила ему Агапка. – Ты ей всю жизнь испортил.
Роман схватил Агапку за руку, превозмогая стыд, сказал:
– Ты скажи ей… скажи: кается, мол, он. Простить, мол, просит.
Но и после этого Дашутка не пришла на утес. «Вот возьму и уеду из Мунгаловского, – сгорая от обиды, не зная, чем досадить Дашутке, думал во время косьбы Роман. – И пусть она тут с другим крутит. Пожалеет, может, да поздно будет». И блекли, увядали мечты, становилась пресной, как хлеб без соли, игра в выдуманную жизнь.
Однажды кони снова ушли от балагана. С радостью кинулся их искать Роман. Он надеялся и на этот раз найти их на прежнем месте. Но коней там не оказалось. Встреченный им на дороге Никула Лопатин, ехавший из поселка, сказал ему, что видел их уже возле поскотины. Пока Роман ходил за ними туда, на покосах уже начинали полдничать. Значит, и думать было нечего о встрече с Дашуткой. Поравнявшись с палаткой Козулиных, Роман зычно гикнул и поскакал галопом.
В тот же день Улыбины начали сгребать кошенину. С греблей, как всегда, поторапливались и после обеда отдыхать не стали. Нужно было пользоваться хорошей погодой. На этот раз работал и Ганька. Но дело у него спорилось плохо. Пока прокатывал он один валок, взрослые успевали справиться с тремя. Наконец Ганька совсем уморился, прилег в тень обкошенного куста и моментально уснул. Северьян хотел его разбудить и отправить за ключевой водой, но Авдотья пожалела и будить не стала. Когда Ганька проснулся, солнце уже стояло над самыми сопками и жар сменился прохладой. Он взглянул на луг и не узнал его: везде стояли копны, и длинные тени от них тянулись по лугу. У самой дальней копны довольный отец втыкал в землю вилы, а мать шла к балагану.
Утром, едва обогрело, завели Улыбины большой зарод. Ганька верхом на Сиваче возил копны, мать поддевала их, а Северьян с Романом стояли у зарода и покрикивали на Ганьку, чтобы поторапливался. Когда зарод довели до половины, Северьян с помощью вил, которые держал Роман, взобрался на зарод и принялся утаптывать его да причесывать граблями. Вершить зароды был Северьян большой мастер. Показал он свое искусство и на этот раз. На лету подхватывал граблями кидаемые Романом навильники сена, ловко перевертывал в воздухе и ровнехонько укладывал пласт за пласт. На загляденье всем вывел он у зарода острое овершье, круто навесил широкие лбы. Восемь пар крепко связанных березовых ветрениц уложил он на нем ряд к ряду. Поздно вечером, спустившись по веревке с зарода, трижды обошел он его кругом, довольно покручивая свой желтый ус. А когда пошел к балагану, оглянулся на зарод и не удержался, похвалил себя: «Ай да Северьян!..»