Выбрать главу

Какого ещё ломаного гроша...

С тех пор Адам драил палубу или отскребал соль и ржавчину от металла, вяло волоча за собой увечную ногу и вновь признав себя калекой, и даже не замечал распухших, ободранных рук, так непереносимо болезненна была мысль о том, что с ним станет по возвращении в Бремерхафен. Что за жизнь его ожидает? Однако эти прозаические размышления - ничто по сравнению с преследующим его во сне и наяву смехом или безумным криком "Fur die Freiheit!", сопровождаемым ещё более безумным смехом.

Он видел лица, слышал смех и просыпался, и лежал в холодном поту, и стыд жег ему лицо. Но чего стыдиться-то, спрашивал он себя. Того, что он хочет сражаться за свободу? Что он принадлежит к той породе людей, в сердце которых могло зародиться желание сражаться за свободу? Что он выставил на всеобщее обозрение свой нелепый ботинок? Или это просто тайный стыд за то, что он такой, какой есть?

Но однажды ночью, когда его снова захлестнул стыд, в голову ему пришла одна мысль. Этот дикий крик "Fur die Freiheit!", не выражал ли он под конец нечто совершенно противоположное? Быть может, повторяя эти слова снова и снова, люди, поначалу поднявшие его на смех, обнаружили, что слова эти созвучны их собственным потаенным мечтам? Быть может, поэтому они не могли остановиться. Наверное, так же солдаты кричат "ура", бросаясь в атаку. Быть может, поэтому их смех становился все более безумным. Безумие этого смеха было, вероятно, проявлением радости, - радости, которая захлестывает людей, когда пробуждается их внутренний источник силы.

Если все это правда, думал Адам, значит, он не так уж и отличается от остальных. Их мучит та же жажда, что и его самого. С этой мыслью стыд отступил. Потом он подумал, что их жажда, должно быть, даже сильнее, чем его, оттого что скрыта глубже. С этой мыслью он ощутил сладость смирения. Ему захотелось вскочить и помчаться искать в темноте кого-нибудь из них любого - и сказать, что все понял и просит прощения. Ему захотелось молиться, чтобы Господь не отнял у него этого прозрения о сущности человека. Потому что если это прозрение сохранится в сердце его, то он, Адам Розенцвейг, все же сможет продолжать жить после того, что случилось.

Но тут он увидел дядю. Дядя печально поглядел на него и сказал:

- Собираешься просить Господа, чтобы даровал тебе иллюзию красоты человека, а это - распоследнейшая глупость.

И все-таки он уснул.

Адам поднял глаза от солевой ржавчины, которую сбивал, поглядел на зеленый берег и увидел далеко-далеко маленького мальчика на песчаной отмели и собаку, заливающуюся беззвучным лаем.

Этот зеленый берег в нежном сиянии утренней зари и есть Америка, подумал он. В Америке есть маленький мальчик в голубых панталонах и белой курточке, он стоит рядом с белой виллой и глядит на корабль, красиво проплывающий мимо. В Америке, далеко отсюда, на юге, есть мужчины, которые с криком бросаются в атаку и умирают в дыму сражения. Да, это Америка, подумал Адам, страна, куда он никогда не попадет. Мир там или война, его нога никогда не ступит на эту землю.

Он поглядел на свою левую ногу и вспомнил Старого Якоба. Старый Якоб, сапожник, чинивший обувь, сделал этот ботинок. Адам сидел и описывал, какой ему нужен ботинок, а старик, впотьмах склонявшийся над верстаком в темной каморке своей мастерской, кивнул и сказал, да, он может такой сделать. И он его сделал, первый ботинок, который мало-помалу, сжимая и стягивая ногу, придал ей более нормальный вид. Потом, когда прошла боль от этого первого ботинка, он сделал другой, с меньшим количеством шнурков, пряжек и ремешков, который по виду меньше отличался от обычной обуви.

На следующий день после похорон отца Адам отправился за новым ботинком. Он уже был готов. Адам достал два золотых и положил на верстак сапожника, рядом с новым ботинком. Старый Якоб взглянул на деньги, но не притронулся к ним.

- Я тебе кое-что скажу, - сказал он.

- Что? - спросил Адам.

- Я стар, - сказал Старый Якоб. - Я родился, когда пришел Наполеон, и люди заговорили о новых временах. Мы, евреи, тоже заговорили о новых временах. И новые времена наступили. Но долго они не продержались. Потом стало даже хуже, чем раньше. Люди кричали: "Jude, verreck!6" - и евреи умирали.

Я был уже большим мальчиком в те плохие времена. Мне приказали идти в подмастерья к сапожнику. Я хотел стать учителем, но люди тогда делали то, что им велят. Я не выносил запаха сырой кожи. Знаешь, как пахнет, когда дубят кожу? Это невыносимо. Так вот, мне поневоле приходилось вдыхать запах свежей кожи, когда я пытался работать, и меня рвало. Когда я дошел до того, что не мог ни есть, ни спать, я сбежал.

И глупо сделал. Меня поймала полиция. Они избили меня, бросили за решетку, и снова били. Потом отослали обратно к сапожнику. Он был в этом не виноват, сапожник. Может, он никогда не просил о том, чтобы стать сапожником. Может, он никогда не просил о том, чтобы родиться на свет божий. Эта мысль пришла мне в голову и помогла выжить. Человек может научиться жить. Гляди!

И Старый Якоб взял кусочек свежей кожи, положил в рот и принялся жевать. Адам смотрел. Старик вытащил кожу изо рта. Он даже не сплюнул скопившуюся слюну. Его нижняя губа была влажной и поблескивала.

- Вот видишь, я научился жить, - сказал старик, и в темноте каморки, в темноте, призванной даже средь ясного дня торопить приближение старческой слепоты, он разразился хохотом. И в хохоте этом была внушающая ужас радость, от которой у Адама похолодело сердце.

Старик справился со смехом, прищурился на Адама и сказал:

- Да, можно научиться жить. Но даже в этом случае, - он указал на две золотые монеты, которые лежали рядом с ботинком на верстаке, посверкивая в сумраке, - я не могу принять их.

- Но мы оговорили цену. Они ваши, - сказал Адам.

- Слушай, - сказал старик, - даже мне требуется нечто большее, чем просто уверенность, что я научился жить. Если я приму деньги, у меня только эта уверенность и останется. Ботинок перестанет быть моим.

- Но в том-то все и дело, - сказал Адам. - Я хочу заплатить за ботинок. Ботинок - мой.

- Нет, сынок, - сказал Старый Якоб. - Он не твой. Он мой. Он мой, но ты можешь носить его. Ты можешь взять его у меня взаймы и носить, чтобы прямо держать ногу.