Вручил студентке для изучения, поцеловал кротко её пальчики, махнул Ингрид и был таков.
13. Сон о Веймаре
Радиола с волшебным зелёным глазком. Шкала подсвечена, на шкале — чужие города. За шкалой — музыка, у каждого города музыка своя.
Вечер. За странным, вытянутым вверх, окном странный сумеречный свет. Он льётся в тёмную комнату и пре-вращется в тихую музыку. Течёт время, текут очертания предметов, меняется свет — всё плавно, вкрадчиво — и лишь посередине зычно сверкает зелёный глазок и желтеет шкала. Они остаются гореть, всё утекает, а они остаются ослепительно гореть посередине темноты.
Это ангина. Это бред.
Глядеть на шкалу невыносимо, но не глядеть нельзя. Мальчик болен, ему то хорошо, то плохо, то снова очень-очень хорошо — так хорошо, что хочется плакать. Он лежит один в темноте и видит, чувствует чужой город. Виденье манит, влечёт его, оно имеет над ним непонятную власть. Непонятную: ведь город чужой — чужой неприятный язык... Но мальчик не может рассуждать, он снова и снова уносится в тот город, который вовсе и не город, а большой уютный парк с рядом красивых особнячков по краю. Домики с башенками, эркерами и мансардами, они чужие и в то же время бесконечно симпатичные. Они твои, но в них не войти.
Мальчик едет в Питер — там голландский стиль, там что-то похожее на его виденье: странный свет белых ночей, чугунные ограды во тьме и рыжие весёлые мансарды, глядящие на солнце, — всё одновременно. В Питере он был легче воздуха, он плыл куда хотел — хоть во тьму, хоть к солнцу. Он мог войти в любой дом, и он входил в любой дом, но... там жили другие люди.
Лето. За окном все оттенки зелёного на голубом. Немец-портной, на шее метр, на запястье подушечка с булавками. Головки булавок стеклянные — голубые, розовые, белые — чудо, а не головки, так бы и съел. Мать замечает у сына во рту булавку, белеет лицом, отбирает. Мальчик плачет, горько и безутешно плачет, навек непонятый. «Противный парень», — «Он просто устал».
Мальчик едет в Ригу за булавками. Там немецкий стиль, там много разноцветных булавок и мансарды. Мансарды глядят поверх улицы блескучими оконцами, всегда весёлыми, даже в дождь. Особенно в дождь. Когда дождь, нет места на земле уютнее, чем вон та мансарда. Наклонные, падающие, как в бреду, стены комнаты и абсолютное отсутствие потолка. Стопки книг, засохший букетик в мутном стакане, нитки, крем для рук и белый бюстик Шиллера с грязным носом. Жёлтый портрет Марлен Дитрих над дверью, рулоны обоев под койкой. И окошко. Окошко — это самое удивительное. Перебросить подушку и лечь так, чтобы было видно окошко.
Игрушечное. Маленькое, низенькое, с мокрыми, смеющимися стёклами, маленькой ручечкой и настоящим большим шпингалетом. Аза ним — улица сверху. Листва, мокрый асфальт, блестящие зонтики с ножками. И край чьей-то крыши, и небо... К небу надо уже наклоняться.
В Риге мальчик купил себе блок-флейту. Ему не хотели продавать, говорили, что он — русский. Но когда мальчик заиграл на ней, ему принесли извинения и разрешили: «Платитэ». Странные люди. Торбочка приняла флейту без расспросов.
Ещё был Таллин, Кенигсберг... Стремиться на Запад пошло, надо стремиться на Восток, как Герман Гессе.
И на Восток стремиться пошло, как выяснилось, и на юг, и на север. Надо стремиться к Альмутассиму, как Хорхе Луис Борхес.
Альмутассим, охапка сена перед носом ишака. Тоже противно. Ну ладно, главное мы поняли — не стоять.
Калачов дремал в машине, несущейся из Потсдама в Тегель. То есть, ни в коем случае не стоял.
«Не в Тегель, а в Шёнефельд», — уточнил водитель. Педант... Как в Шёнефельд?! Это же в три раза дальше!!!
«Да. Ваш самолёт вылетает из Шёнефельда. Не из Те-геля».
Будто ведро гвоздей на голову высыпал. Калачов опять всё перепутал. Калачов опоздал на самолёт! Мыл-ся-намывался, завтракал, выпендривался — когда надо было прыгать в машину и мчаться. Ну и пусть, решил про себя Калачов, поселюсь у Ане Линке, это судьба.
«В мансарду! Назад, в мансарду!» — громко захохотал он. — «Это судьба!».
Немец посмотрел на него дико и прибавил газу.