Трибунал
Анна Петровна пробудилась. Снаружи рассвело. Над крышею хлева стояло солнце. Коснулась пальцами красных, оставленных костяшками следов на щеках. Похолодало. Печь погасла.
Пригладила волосы ладонями, вышла в гостиную. Из окошечек падал свет, на канапе лежало письмо от мужа.
Прерывисто вздохнув, ухватила бумагу, сложила листы, водворила на прежнее место в ящике письменного стола.
Муц пропал. Неужели еврей истолковал поступок ее столь превратно, что поднялся наверх, тайком устроившись в ее постели? Проверила — нет. Подняла с пола ключ от входной двери, вышла, прищурилась, в глаза било яркое солнце, поежилась и увидела открытые ворота во двор. Стало быть, и впрямь ушел. Прогонять Муца, показав ему письмо, не хотелось; должно быть, испугался.
Пошла на кухню, смела с печного пода уголья и золу, ссыпала из совка в ведерко, взяла на растопку пучок кудрявой бересты, положила в печь, сверху добавила прутьев, придавила парою поленьев, подожгла ближайший к ней лохматый край коры.
Береста занялась, вспыхнула и закорчилась жарким, красным, и огонь добрался до самой глубины сложенных дров и хвороста.
Анна Петровна полуприкрыла печную дверку, прислушиваясь к реву разгорающегося пламени.
Обнаружила, что неприязнь ее к Муцу, в которой прежде отказывалась признаться самой себе, обрела отныне оформленность, словесное воплощение, и слово то было — «порядок». Чрезмерная озабоченность тем, чтобы именно так, а не иначе обстояли дела. Излишне крепкая привязанность к категориям, к анализированию. Даже неся любовный ли, прочий ли вздор, не испытывал Муц ни трепета, ни, паче чаяния, необузданного желания познать женскую плоть. Умствуя, любовь его точно вставала, подбоченившись, удивленно качала головой и отправлялась сочинять научные записки.
Пошла к колодцу, наполнила два ведра, дотащила до кухни, морщась от боли в мышцах возле лопаток. Наполнила четыре чугунка, поставила греться. Добавила дров.
От жара железная печная заслонка гудела. Блистательному, просвещенному западному гению не понять, как муж ее из записного кавалергарда добровольно переродился в скопца. Только и нашелся, что бежать… А мог бы и поинтересоваться. И тогда она призналась бы в искренней, глубочайшей, непреходящей ненависти к Балашову, и как презирает она секту кастратов, и каким хорошим человеком, каким страстным, самозабвенным любовником был супруг.
Не по силам Муцу оказалось постичь, что женщина способна одновременно испытывать множество чувств. Ну и пусть бежит. Все они уйдут, все чехи… и вдруг неожиданно пробудилась от брошенного на дагеротип взгляда: давно уже следовало им с Алешенькою вернуться назад, поближе к Петрограду, что бы ни затевали там красные. Связь с Муцем заменяла отбытие из Языка, и теперь, когда он узнал о причине, удерживавшей Анну, отъезд станет проще.
Вошла Кристина Панковска, ссыльная полячка, которой Анна Петровна ежемесячно выплачивала по рублю серебром за то, что прибирала и помогала по хозяйству. Принесла чугунок каши, два свежеснесенных яйца.
Пятьдесят лет прожила ссыльная в Языке. Немалых трудов стоило ей позабыть о самом существовании земли Польской, а все ж преуспела. От полячки пахло махоркой, духами, и во что бы ни одевалась Кристина, всегда носила бусы искусственного жемчуга. Определили ее на поселение еще до прибытия первых скопцов, а потому, в отличие от большинства селянок, полячка не стала тайно уродовать свою грудь, чтобы уподобиться облику ангельскому.
Войдя на кухню, издала долгий, низкий, жалобный стон. Не нужно Анне самой воду носить. Бросила яйца в один из закипающих чугунков.
— Я же после в этой воде мыться буду! — возмутилась хозяйка.
— Знаю, голубушка, — заверила полячка. — Для кого только? — Кристина была низкорослой, а когда глядела на молодую женщину, беззубо улыбаясь, как сейчас, то взгляд ее был точно у четырнадцатилетней.
Ухватив самый большой чугунок, Анна отправилась наверх. Поставила посудину с горячей водой на пол, пошла будить Алешу.
— Просыпайся, дикаренок, — позвала, — уже пора!
Сын открыл глаза, выскочил из-под одеяла, встал на половик, еще пошатываясь и потирая глаза. Казался изможденным, точно, проспав девять часов, мог бы продремать и девятьсот. Ах, если бы так и проспал до самой весны 1920 года, когда нулевой рубеж откроет новое начало! Уложила бы Алешеньку в обитый мехом сундучок, проснется — и снова будут поезда, почта, гимназии с другими мальчиками…