— Ищешь лихоманку, так приманишь, — рассеянно, точно пророчица, проговорила ссыльная.
В разлитом над городом солнечном свете пробивались ошметки желтых днищ облаков. В придорожных канавах вдоль дороги на площадь скользила, мерцая, вода. Анна запахнула кофту, спасаясь от пронзительного ветра.
Хотя дорога была широкой, черные бревенчатые дома жались друг к другу плечами, точно посреди острова в бесконечном сибирском океане, грозившем затопить жилища или по меньшей мере свести с ума, если не ощутишь этого касания. Всё равно обезумели, оттого-то и сгрудились в поселения. Наследников скопцы не имели.
Миновала четырех кастратов, сообща потевших над воздвижением нового массивного сруба посреди поросшей ноготками травяной лужайки перед домом Михаила Антоновича, где паслись гуси. Всех работавших знала по именам. Кивали, чинно поздоровались. Гнавший тощую, последнюю из оставшихся коров Богомил Никонович снял шапку, обнажив лысую, точно тыква, голову. Сказал: «Доброго утра» — и глянул на женские ноги…
Нет, это она обезумела. Теперь уже и не вспомнишь, что насочинял муж товарищам-скопцам о цели ее прибытия. Что-то о дагеротипных снимках, вдовстве, неодолимом стремлении к покою… повесть, прозвучавшая для всей общины благородной попыткой оправдать выжившую из ума.
Чертову внучку терпели. Она курила табак, пила, ела мясо, никогда не молилась, прелюбодейка, и не верила, будто увечья или усекновение детородных органов возведут калечного в ангельский чин. Сына своего любила сильнее, нежели ближних своих. Скаредная, замкнутая. Ни жажды совершенства, ни влечения в райскую обитель. Мир возлюбила сильнее, нежели устремленность в небеса, и страх перед геенной не мучил. Назидательных руководств была склонна искать в Библии не более, нежели в диккенсовском «Николасе Никльби». Неудержима. Не чертово семя, а сама чертовка.
И как же обходительно держались со злой, обезумевшей женщиной местные обитатели! Для скопцов Анна была столь же безумна, как любой городской юродивый, которого может забить до крови, поставить на четвереньки ватага иных беспризорников, хотя, в отличие от юродивых, жертвенность подвига Анне была чужда. Что за урок милосердия к падшим, достойно преподанный большим городам!
Не доходя до площади, увидела человека с лыковым лукошком, выходящего из избы Тимофея Семеновича. В черном картузе и черном армяке поверх рубахи и портов. Глеб Алексеевич Балашов.
Всякая встреча с мужем имела по обыкновению скверное начало и дурной конец. Заметил, навстречу пошел. Встали на две сажени поодаль друг от друга, вежливо поздоровались, не целуясь. Местные правила хорошего тона женщине разъяснили с того самого весеннего дня 1915 года, как прибыла в Язык.
— Чехи велели прийти на слушание, — сообщил Глеб. — Как приходскому старосте.
— И я тоже иду, — обронила Анна, — всё какое-то развлечение.
Балашов глянул на собеседницу с неподдельной печалью о ее душе. Искренне, заботливо. Противно.
— Должно быть, под конец капитан Матула его пристрелит, — произнес скопец.
— Значит, на небеса попадет.
— Полагаю, он безбожник.
— То-то окажется приятно удивлен.
Пошли к площади. Балашов спросил, как Алеша.
— Видит сны о доблестно погибшем отце, — сказала женщина.
— Отец его жив, — кротко заметил скопец. — Хотя и переменился.
— Мило сказано, — произнесла Анна. Никогда не получалось ей предвосхитить той легкости, с какой мужу удавалось омрачать ее настроение. Все те страстные, добродетельные словечки, которыми супруг описывал всякие прихоти больного умишки. — Говоришь «переменился», точно о листе, поменявшем окраску. Точно не было ножа, рассекавшего плоть. Ни крови, ни шрамов, ни страдания…
— Вся жизнь есть страдание! И чем дольше живешь, сильнее страдаешь.
— Не верно, — смысл сказанного ускользал от Анны.
Вслед за мыслью о перемене лиственной окраски вспомнился вагон в брачную ночь, нераспустившийся бутон, а после нахлынули воспоминания о ночи через год, когда приехала в Язык и в одиночку выпила полбутылки коньяка, и побежала из дома, по этой же дороге, в комнату, где спал муж; сорвала с супруга одежду, пытаясь овладеть мужчиной, и, нащупав остаток отростка, силилась ввести в лоно, а после выбежала, с криком, в слезах, но не из-за шрамов, не из-за того, что не напрягся член, а лишь из-за покорной податливости плоти, из-за однообразного, тихого бормотания молитв мужем.
Остановилась, сказала:
— Ты ступай. Иди. Как придем, не увидимся.
Балашов кивнул и, не сказав ни слова, двинулся вперед. Просто не верилось, что скопец не понимает, чем раздражает ее сильнее всего.