Тень направила на него ружьё и выстрелила.
Молчаливый Койот прыгнул на дерево и затаился на ветке. «Что за глупый индеец, — подумал он. — Надо его наказать за глупость».
Незаметно подкравшись, Молчаливый Койот перерезал горло тени. Тень упала замертво.
«Нужно набрать абрикосов друзьям и уходить отсюда. В этих краях очень злые сторожа!» — подумал Койот.
Он залез на дерево.
— А ну слезай оттуда! — услышал он голоса из тьмы. На этот раз тени было две. Они тоже носили шляпы с широкими полями и были вооружены.
— Какого чёрта ты тут лазишь, вор?! Тебя пристрелить тут?! — грубо прорычали тени и направили на него ружья.
Раздались выстрелы. И вспышки озарили абрикосовые сады. Но ловкий Молчаливый Койот запрыгнул на ветки и подобрался к охранникам сзади и перерезал им глотки. Две тени упали на землю замертво.
У одной тени слетела шляпа, и увидел Койот, что убил он Зайца. Друга своего из деревни У. Койот снял шляпу со второй тени, и это оказалась Лиса. Тогда Койот побежал трусцой к первой убитой тени и увидел, что этот нинимуша его дорогой Волк.
«Я убил всех своих друзей, — подумал Койот. — Что же я наделал».
Он всю ночь сидел и плакал, издавая ужасные вагонбмины. Теперь слащавый вкус абрикосов во рту опротивел ему, и он начал блевать абрикосами.
Утром Молчаливый Койот похоронил своих друзей в одной могиле. Он забыл, зачем так долго ехал в деревню У. И про что хотел рассказать Лисе, Волку и Зайцу. Но он знал одно: когда он вспоминал о друзьях, на душе у него становилось теплее. И рассказ его должен был быть приятным.
«Много ошибок совершает человек в жизни. И ни одну из них нельзя простить, — думал Молчаливый Койот. — Как жаль, что я не умею писать письма».
От Выхино до Грибканала
Сергей Тихонов
Афиша. Фотография балерины. Огромная белая вспышка в растушеванной мгле:
Люди гибнут.
Искусство бессмертно.
Ниже написано то же самое, но по-английски:
Birds die.
Art doesn’t.
Соображаю, почему это вдруг «люди» в переводе на английский становятся «птицами». Очитался, конечно же. Лебеди, лебеди гибнут.
высокая желтая безоконная стена перед нами сидим на бетонной плите, зеленая трава, одуванчики щуплый, руки в капельках ожогов от газосварки, спортивная куртка больше на два размера
восемь зарубок на прикладе, восемь! а мне всего двадцать четыре
вот это страшно, когда ждешь, час, два, три, боишься стрелять, а потом вспоминаешь Макса
и тогда тебя берет ненависть, ты вскидываешь винтовку, прицеливаешься, ждешь, они появляются кроме стариков, детей и женщин, никогда не стрелял в них и ты
тыщ-щ-щ
тыщ-щ-щ-щ-щ
тыщ-щ-щ-щ-щ-щ
шепчут эти звукоподражательные угасающие тыщщ, крошки кириешек изо рта попадают мне на руку
Ожидаю барышню у подземного перехода. Мимо меня черепашит старичок, подбирает жестянки, давит их ногой, складывает в пакеты. Остановился, посмотрел на меня. Уж не знаю, как можно зацепиться за человека, если у него глаза под черными стеклами. Говорит, что жара. Да, соглашаюсь, жара. Это вам, молодым, говорит, переносить легко, а я потом истекаю. Мне уже, поди, семьдесят восемь. Живу тут недалеко, на Первой Владимирской. Двух жен уже похоронил, совсем один. Сыну пятьдесят девять, редко приезжает, что мне, со стенами говорить? Можно и со стенами, думаю, было бы желание.
— Я когда молодой был, думал, всю жизнь один проживу запросто.
Ставит около меня сумки.
— Как хорошо, что я тебя встретил, сынок. Хоть выговорюсь. Улыбаюсь ему. Ну, выговорись, что ж делать-то.
— Плохо жить, — произносит после некоторой паузы.
Киваю.
Молчание.
— Плохо, плохо жить, — повторяет.
Опять пауза. Плохо, кто же спорит.
— Очень плохо, — подытоживает старичок и уходит.
Мамаша пристраивает на ушах у маленькой дочки нелепую желтую картонную корону с буквенным ободком I love Pushkin. Спереди красная надпись «Да будет Пушкин!» и стилизованное солнышко с бакенбардами. Корона то и дело спадает на плечи, девочка невыразительно улыбается, словно по привычке.
Дворничиха в нерешительности останавливается перед лежащим на ступеньках метро пухлым бумажником с торчащими оттуда купюрами и, помедлив, заметает его на совок.
Читаю Достоевского. Нутро не трепещет, как трепещет разум, придавленное камнем ставшей уже привычной сытости. Голодный вакуум отвлекал бы столь же сильно. Я разучился быть легковесным, пустым, восприимчивым. Заиндевелый лес ночью из окна поезда — словно негатив на свету. Три или четыре часа ночи. Тверь. Я слезаю на освободившуюся нижнюю полку. Почти двое суток без возможности выпрямиться — пытка. На нижней полке значительно холоднее, о чем я и сообщаю вошедшему парнишке в камуфляже. Он соглашается забраться наверх, а я рассматриваю его снизу, укутавшись в одеяло. Тельняшка на голое тело, поджарый, напоминает птицу. Скатал матрац вместе с бельем и подушкой, накрылся шинелью. Прозрачный, юный, возможно, что еще не бреется. Скуластый, брови густые, сросшиеся. Светлые волосы ежиком. Недоверчивый, хмурый, молчаливый, от кофе, мною предложенного, отказался. Еще подросток, но крепкий, надломленный. Турник и армия сделали свое дело. Привлекательный, чертяка, кадык, подбородок с ямкой, мускулистый, грубый, никакого внутреннего изящества. И я ненавижу себя за то, что не хочу быть таким же. Утро. Едем в тишине. Я, еще не отойдя от головокружительного бабьего лета в Кисловодске, смотрю на жухлую траву и подернутые льдом болота среди одиноких лачуг, березовых рощиц, церквушек и телефонных вышек, мерцающих красными ягодками огоньков. Женщина на боковой разгадывает сканворд. Еле слышно произносит: «Самоволка на тот свет, шесть букв», — довольно смеется, вписывает.