Не сразу заметила Серафима старушку, семенившую рядом: «Я тебя, молодушка, о чем прошу: ты не обидь старого человека, старушку хлипкую, подсоби, до дому доведи, тут проулочек на Большой, Господь Бог тебе милость ниспошлет…»
Небогато одетая, в многажды одеванном салопе, в платке с линялыми цветами, но чистенькая, опрятная, взялась цепко под руку за Серафиму и ковыляет, воздыхая, словно за углом ее могила ждет. А сама, споднизу выглядывая, с охами да ахами выспрашивает: да ты, девушка, откуль взялась, да ты, сердобольная, какого звания, да ты, добрая душа, нерчинская али с села, — а Серафима ей так да так: родом с Шилки, из крестьян, отец да мать померли, живу с сестрой.
Серафима, что ж, видит, что старушка без корысти, зла никакого, любопытство одно по дряхлости, — она и выкладывает ей: хозяйство, мол, большое, коров столько, гусей столько, чушек столько, земли во сколько, и дом большущий, хлопот много, надо робить, вот сейчас сестра одна, надо скорей ворачиваться, и племяши ждут-дожидаются, да еще гостинцев надо сообразить да увезти…
— И что на Хиле живете сказала?
— Сказала! Сказала! — вытянула тонкую шейку Зоря. — Ох, перепугался, миленький! Уж такие мы глупые у тебя! Что ты сказала, Серафима?
— А то, — ответила спокойно девушка, — что за Шилкой живем, в сторону Казаковских промыслов. Не так, что ли?
— Так, так, — рассмеялся Бутин. — Пока я еще ничего не понимаю. А разве я не должен, Зоря, опасаться за вас?
Зоя промолчала.
— Никак не могла уразуметь, зачем она меня к себе зазывает! Я до ворот проводила, прощеваться стала, а она: уважьте, да уважьте, заходьте к нам малость посидеть да чаю откушать! А тама куда надо, туды и проводим! Как старушку не уважить, Бог не простит! Подивилась Серафима лишь тому, что старушка тщедушная, слабосильная, малорослая, а дом, в который завела гостью, — махина махиной, пятистенок, бревна кладеные, как влитые, нитяной проймы меж ними не видать, и под железной крышей, и ограда палевая, краем глаза приметила за тыном амбар, и стайку, и сараюшки…
Чему Серафима еще подивилась! Завела та Прасковья Федоровна незнакомую девицу в горницу, усадила на диван пестрого штофа и словно в прорубь нырнула, сестра не доглядела, в какую дверцу юркнула. Только и слышно, как в глубине избы колготят, и будто детские воробьиные голоса, и будто в приглушенности средь них мужской голосище, который осаживают, словно на него чехол надевают.
И то Серафима в удивлении, что воротилась старуха другой, чем была: в новой кофте, в широкой юбке, распрямленная, в лице — повелительность, и ножками твердо, не хлябится, и несет она ведерный самовар, будто это у нее в руках морковка с грядки! А за старухой цельный хвост тянется: мужик лет сорока в чистой рубахе и при жилете, волосы расчесаны и маслом приглажены и борода аккуратная, ростом невысок, а так-то горазд, глаза лишь заплывшие да красные, то ли с вина, то ли со спячки. А за ним, Боже ты мой, сначала девочка, може, десяти, може, девяти лет, волосы что ленок, косички с черенок, за нею вторая, лет семи, та темненькая и вихорки на шее тонкой стружкой, а за той парнишечка шестилеток в рубашке с новой красной опояской, и он ее с важностью кажет, а ушки золотушные, чем-то смазанные. Думаю, все, а за ними еще один, на кривых ножках, вперевалку, сердитый, злую слезу кулаком утирает, чего-то бубнит в губу, може, тычком разбудили. Серафима заглядывает за спину мужику, сколько там их еще, а старуха говорит: «Все, садись, команда, за стол, чай с конфетами и пряниками». А у Серафимы в узелке печенюшки, вчерась пекла своим пострелятам, напополам с черемуховой мукой, и с собой взяла поесть, не успела, тут же развязала свою тряпицу и всем детишкам по две вышло этих домашних кушанцев, они в них вцепились, точно впервой эдакую сласть пробуют!
А мужик и не глянул на Серафиму, сидит, глаза в свою кружку. Старуха, чай по чашкам разлив, такую речь держит: «Я семь десятков прожила, человека единым духом определю: есть в нем искра божья или он чурка дров! Я за тобой, Серафима Глебовна, всю службу соборную глаз не сводила. Другая баба и очи к Царю Небесному возводит, и поклоны земные истово кладет, и свечи умильно возжигает, — а молитвенности душевной не видать… А ты одну слезинку проронишь — и вся твоя душа Богу и людям раскрыта! И все-то я твердила про себя, старая мученица Парасковья: хоть бы эта девушка не мужняя была и наш дом светом наполнила, хоть бы она вдового моего сына счастьем одарила, внучат моих лаской и теплом сподобила…»