Нашёл я домик одноэтажный, указанный мне Олегом на бородинской бумажке, из записной книжки вырванной. То было не в центре, но и не на самой окраине. Как бы в тупике травянистой лощинки, замыкающей по-деревенски простенькую улицу. По улице ходили куры, горя на солнце багровым роскошным оперением. Багровый петух, большой и общительный, с малиновым хохлом на голове и жирным свисающим гребнем, надзирательно ходил среди кур, как некий своеобразный участковый, с помощью которого горкинский майор Бородинского поля, может быть, и присматривает за потоком боевого древнего рода российских дворян на таком расстоянии.
Петух боком-боком подходил к какой-нибудь из хохлаток, пощёлкивал крылом по шпоре и быстро гортанно выкрикивал:
«Хочешь-хочешь, поговорю! Хочешь-хочешь, пососедствуемся».
Хохлатка вскидывала крыльями и высоким голосом перед кем-то оправдывалась:
«Ах, матушки мои, чего это он?»
И отбегала в сторону.
За сомкнутыми рейками охрой крашенного заборчика стоял деревянный одноэтажный дом, вагонкой обшитый и охрой же крашенный. Два небольших окна, раскрытых в белый свет и на рамах распахнутых поблескивающих синевой небес, дышали навстречу мне таким российским запахом провариваемых опят. По двору тоже ходили куры, чёрные и сытые. Я тут же подумал, что хозяева, должно быть, знают, как особо питательны и даже целебны яйца таких кур. Двор, как в стену, глухо упирался в высокие стволы черёмух и бузин, мощных и упрямо выгнутых. Стояла и берёза, уже во всю облетающая. Прямо к берёзе был приставлен небольшой бревенчатый домик типа сарайчика, под крышей драночной, с одной толстой дверью из двух мощных досок. Вместо крыльца к двери положен толстый камень, может быть, даже жёрнов от какой-нибудь погубленной мельницы. А может быть, это последок того тяжёлого ледника, который тысячеголовым змеем ползал здесь, стирая и сглаживая холмы да взгорища задолго до хазарского, татарского и французского нашествия. Окно в домике тоже было приоткрыто. За простенькой некрашеной и потому серебристой рамой окна виднелся массивный кованый подсвечник на три свечи. Три толстых свечи на подсвечнике. Стояла невдалеке от домика собачья будка, сколоченная из брёвен, а вместо крыши лежала на брёвнах полусгнившая крышка от колодца. Колодец был вырыт среди двора, и крышка на нём лежала новенькая. Над крышкою свисало пустое деревянное ведро, что-то вроде небольшой кадушки.
Я подошёл к калитке. Выбежала из будки пёстренькая, кособоко подпрыгивающая собачонка с мохнатым коротким хвостом. Собачонка пристально глянула мне в глаза и побежала к раскрытым окнам дома с весёлым лаем. Лай этот раздавался по двору среди высоких деревьев, как в теснине.
— Лепка! Тихо ты! — раздался слева из густых кустов малины женский низкий голос. И вышла из кустов женщина, крепкая женщина в чёрной просторной юбке и в красной ковбойке навыпуск, с высоко закатанными широкими рукавами. Женщина вышла из кустов, смахивая с рук белые хлопья стиральной пены. Женщина остановилась, широко расставив ноги, разглядывая меня издали да потряхивая рыжими, густо лежащими на плечах волосами.
Лепка лаяла под окнами, на женщину внимания не обращая. На деревянном, в три ступеньки, крыльце дома появился Олег, в холщовой косоворотке, широко расстёгнутой, в чёрных узких брюках, давно не глаженных, и босиком. Лепка завертелась перед ним, приседая и подпрыгивая. Она показывала на меня головой, но лаять не переставала. Олег издали, с крыльца, поднял руку, раскрыв её ладонью в мою сторону, и коротко взмахнул этой ладонью в воздухе над головой.
Я раскрыл калитку и шагнул во двор. Над крыльцом возле дома прозвенел какой-то колокольчик. А Олег спустился с крыльца и, раскинув руки, зашагал ко мне широкими шагами.
Не целуясь, мы обнялись и в обнимку пошли к дому.
— Дело в том, — обратился ко мне Олег, словно мы лишь минуту назад прервали разговор, — что я не могу понять человека, который на Бородинском поле в юбилей сражения поёт во всё горло:
Правда, сейчас нужно петь до «Волгограда». Ведь это самое Бородинское сражение было в своё время величайшей трагедией для русских и французов, для всех народов Европы вообще. В один день, это только представить, было убито и покалечено более ста тысяч человек. Почти столько, сколько было уничтожено в Нагасаки атомной бомбой. Убиты были эти десятки тысяч людей не каким-то там нажатием кнопки, а врукопашную. Озверевшие люди в течение двенадцати часов у всего мира на глазах убивали друг друга самым зверским образом... И мы, вместо того чтобы рвать на себе волосы, горько плакать и просить у Бога прощения, уже вторую сотню лет хвастаемся этим массовым преступлением на весь свет. Обе армии были обескровлены так, что физически не могли продолжать сражение. Иначе они друг друга убивали бы и на другой день, и на третий... Русская же армия была ещё и дезорганизована. Французы, как люди более впечатлительные, были просто подавлены. Когда русские стали отступать, французы их и не преследовали. Где такое бывало?! Мой прапрадед — может быть, порядочнейший человек того времени, идеальнейший гражданин вообще, может быть, всей Европы, о других странах я не говорю, — самым ужасным днём в жизни считал два зрелища — Бородинскую битву и сожжение Москвы. Правда, сожжение Москвы было для него ужаснее, ведь это было самосожжение. В сущности-то! Самосожжение от бессилия. Причём самосожжение, не имеющее себе названия. Кутузов и Ростопчин сжигали не себя, а свой собственный народ, который они не могли и, главное, не хотели защитить. Мы этим хвастаемся, а их надо было судить! Мой прапрадед плакал, как ребёнок, когда увидел позади себя горящую Москву. Он чувствовал себя Иудой! Он этот грех свой чувствовал до самой смерти... Он говорил, что, знай он, какое сожжение Москвы уготовили Кутузов и Ростопчин, какую всенародную трагедию, он в Филях ни за что бы не поддержал Кутузова...
Мы уже не шли, а стояли посреди двора. Лепка сидела на траве и восторженно слушала речь своего хозяина. У неё даже слёзы умиления появились на глазах. Она только била ещё по земле хвостом.
Рыжая женщина в ковбойке стояла рядом на траве. Босые пальцы ног её перебирали травинки, подминаемые ступней. Она улучила минуту и взяла Олега за руку:
— Ты остановись. Подожди, дай ему вздохнуть, дай прийти в себя, ведь он с дороги. — Снисходительно улыбаясь, она обернулась ко мне: — Вы уж его простите. Он тут насидится один, как в берлоге, и на каждого человека нового кидается «аки лев».
— Ты уж меня прости, я действительно зарвался, — сказал Олег смущённо, — действительно, если есть с кем поговорить, так кидаешься, как саблезубый тигр... Народ здесь вокруг неплохой, но поговорить по делу не с кем. А ей я уже поднадоедаю. Слушать, слушать все эти разговоры о Мюратах, Багратионах да Скобелевых, в конце концов, тяжко...
— Пойдёмте в избу, — продолжала женщина и взяла меня за кисть руки.
Рука у неё была сильная и плотная.
— Да и разуйся, снимай свои полуботы, — глянул Олег на мои полуботинки, — пусть ноги отдохнут. Походи босиком, как должен ходить всякий здоровый и нормальный человек.
— У него нормальные люди в основном те, кто ходит босиком, всех остальных он считает закованными, — улыбнулась женщина, показав крупные ровные зубы, с посиневшим от дупла передним зубом под верхней губой.
— Да чего в избу, — сказал Олег тихо женщине, — там у тебя и бельё и приборка, прямо ко мне пойдём, в житницу. Там почаёвничаем.
2
Мы сидели за деревянным, грубо сколоченным столом, на самодельных табуретках, сколоченных тоже грубо, с грубостью, быть может, несколько нарочитой. Сидели Наташа, жена Олега, Олег и я. Правда, на полу ещё сидела собачонка. Но Лепка не всегда сидела, она то сидела, то лежала, судя по всему, в соответствии со своим настроением. Стол, узкий и длинный, стоял перед раскрытым окном, на подоконнике которого высился подсвечник с тремя горящими, по случаю гостя, свечами.