— Здравого-то смысла, конечно, не лишено. Но ведь ты же не знаешь всего, — сказал Мартин. Мы как раз подошли к лестнице, ведущей в его рабочий кабинет, и остановились. — Эта возможность учтена. Или ты думаешь, что мы совсем уж беспечны?
— На вашем месте, — ответил я, — я, безусловно, настаивал бы, чтобы дело было предано гласности, как только вы пришли к определенному решению.
— А я почти уверен, что ты был бы не прав. Дело в том, — продолжал Мартин, — что у нас хватает данных против этого человека, и, я думаю, мы можем свободно рассчитывать на то, что он и впредь будет молчать. Ну, а если молчать он не будет, тогда нам придется придать дело гласности и объяснить совершенно откровенно, почему мы сохраняли его до поры до времени в секрете.
— Тише едешь, дальше будешь… — сказал Скэффингтон.
Проницательно посматривая на меня, Мартин спокойно рассказал, что ими было сделано. Мои собственные критические замечания начали казаться мне очень легковесными и пустыми. Чем больше узнавал я о происшедшем, тем сильнее склонялся к мысли, что они подошли к делу тактично, осторожно и трезво. Когда двое ученых, которым было поручено разобраться в работе Говарда, — эти двое были Найтингэйл и сам Скэффингтон — доложили ректору и старейшинам, что, во всяком случае, одну из фотографий, представленных Говардом, нельзя истолковать иначе как подлог, его спросили, что он может сказать в свое оправдание. Суд старейшин дважды вызывал его и разговаривал с ним, и оба раза он ничего не сказал им по существу. И ректор и Браун послали ему официальные письма с просьбой изложить дело в письменной форме. По-прежнему никаких доводов в свою защиту привести он не мог. И вдруг ни с того ни с сего он попросил разрешения еще раз явиться перед судом и объявил, что пришел к заключению, что подлог действительно имел место, но только подлог этот был сделан не им, а старым Пелэретом.
— Такого, конечно, сразу не состряпаешь, — заметил Скэффингтон.
Теперь только мне стало понятно, почему упоминание об этой истории вызывает столько раздражения. Пелэрет только что умер; с времен незапамятных он был красой и гордостью колледжа. Нельзя сказать, чтобы он часто посещал Кембридж даже в более молодые годы. Я припомнил, что встречался с ним раз-другой на банкетах лет двадцать тому назад, в то время ему, вероятно, шел уже шестой десяток. Еще молодым человеком он стал профессором одного из шотландских университетов и продолжал жить там до конца своих дней. За плечами у него была многолетняя успешная карьера, может быть, не столь блистательная, как у ректора, но уж, во всяком случае, не менее выдающаяся, чем у Фрэнсиса Гетлифа.
В эту минуту по дорожке мимо нас прошли два студента, и Скэффингтону пришлось замолчать. Он покраснел и насупился; когда он снова заговорил, ярость его не улеглась, а, казалось, наоборот — взыграла с новой силой.
— Гнусная история! — сказал он. — Даже из красных не каждый пошел бы на такую штуку.
— А при чем, собственно, тут красные? — спросил я. Но мое хладнокровие, обычно благотворно действовавшее на Скэффингтона, на этот раз возымело отрицательное действие.
— Если бы у этого человека были какие-то моральные устои, — резко заговорил он, — если бы у него была вера или хоть какие-нибудь принципы, как у вас с Мартином, он мог бы пойти на многое, но не на это.
Я заметил, что младшее поколение колледжских ученых с такой скоростью движется вправо, что пережитки, вроде меня, окажутся здесь скоро совсем не у места. Скэффингтон выслушал это без улыбки. Он был ревностным католиком, по-моему, еще более набожным, чем Том Орбэлл, с той лишь разницей, что он не имел привычки выставлять напоказ свою религиозность. Кроме того, он был тори, так же как и Том Орбэлл. Надо сказать, что моя шпилька попала почти в самую точку. Большинство молодых членов — во всяком случае, те из них, которые вообще задумывались над вопросами политики, — были консерваторами. За обедом разговор часто вертелся вокруг воскрешенных Томом и его приятелями апологетов реакции, вроде де Мэстра и Бональда. Все это мало задевало меня, но меня задел тон, каким Скэффингтон отозвался о политических взглядах Говарда.
И все же, слушая дальнейшее пояснение Мартина, я не мог не подумать, что, пожалуй, трудно было бы проявить большую тщательность при разборе этого подлога. Когда Говард сделал свое обвинительно-оправдательное заявление, старейшины, несмотря на то что трудно было представить себе более нелепое измышление, настояли на дальнейшем разборе дела, как будто возможность подлога со стороны Пелэрета была допустима. Душеприказчиков старика попросили передать в колледж его черновики — просьба совершенно законная, поскольку все свое имущество он завещал колледжу. Он, между прочим, оставил тридцать пять тысяч фунтов, и Найтингэйл хотел вложить эти деньги в строительный фонд, назвав его именем Пелэрета.