Рыжик в свою очередь представился:
– ...Бывший член Петроградского комитета, бывший кандидат в члены ЦК... левая оппозиция...
Одеяла бородача взлетели, как крылья, он соскочил с койки в одной рубашке, – у него было воскового оттенка тело, волосатые ноги. Смех и слёзы исказили его комичную физиономию. Жестикулируя, он обнял Рыжика, оторвался от него, опять обнял, остановился наконец посреди тесной камеры, весь, как паяц, подёргиваясь.
– Вы! Это феноменально! В прошлом году во всех тюрьмах обсуждали вашу смерть от голодовки... Обсуждали и ваше политическое завещание... Я его прочёл: очень неплохо, хотя... Вы! Ах, чёрт возьми! Ну, поздравляю: это замечательно!
– Я действительно объявил было голодовку, – сказал Рыжик, – но в предпоследний час передумал: мне казалось, что близится кризис режима... И я не собирался дезертировать...
– Ну, ясно. Это великолепно! Феноменально.
У Макаренки увлажнились глаза, он закурил, вдохнув дым папиросы, закашлялся, прошёл босиком по цементному полу.
– У меня только раз, в канской тюрьме, была такая же замечательная встреча с одним старым троцкистом, которого привезли из секретного изолятора и который, можете себе-представить, понятия не имел ни о процессах, ни о расстрелах. Он стал расспрашивать меня о Зиновьеве, Каменеве, Бухарине... «Ну, как они – пишут? Позволяют им сотрудничать в прессе?» Я сначала отвечал: «Да, да», не решался его сразу огорошить.
«О чём же они пишут?» Я изобразил дурака – теория, знаете, не по моей части. А он в конце концов сказал: «Возьмите себя в руки, дорогой товарищ, и не думайте, что я сумасшедший, – они все умерли, все расстреляны, все – от первого до последнего, – и все они сознались». – «Да в чём же они могли сознаться?» Он обозвал меня лгуном и провокатором, чуть в горло мне не вцепился – ах ты Боже мой, вот была история! Но через несколько дней пришла телеграмма из Центра и его самого, к счастью, расстреляли. Я до сих пор ещё испытываю за него облегчение, когда вспоминаю об этом. Но вы! Это феноменально!
– Феноменально, – повторил Рыжик, прислонившись к стене и ощущая внезапную тяжесть в голове. Его пробирала дрожь.
Макаренко закутался в одеяло, его длинные пальцы поигрывали в воздухе.
– Наша встреча – неслыханное явление. Невообразимая оплошность охраны, фантастическая удача, которой мы обязаны созвездием, утерявшим равновесие. Мы переживаем апокалипсис социализма, товарищ Рыжик. Хотелось бы прожить ещё сто лет, чтобы наконец понять.
– Я-то понимаю, – сказал Рыжик.
– Ну да, конечно – левые тезисы... Я тоже марксист. Но закройте на минуту глаза, прислушайтесь к земле, прислушайтесь к вашим нервам... Вы думаете, я говорю глупости?
– Нет.
Рыжик умел безошибочно расшифровывать (и, может быть, он один на всём свете был на это способен) иероглифы, выжженные калёным железом на теле страны. Он знал почти наизусть фальсифицированные протоколы трёх больших процессов, знал все подробности других процессов, состоявшихся в Харькове, Свердловске, Ташкенте, Красноярске, о которых мир не знал ничего. По сотням тысяч печатных строк, полных бесчисленных выдумок, он различал другие иероглифы, тоже налитые кровью, но беспощадно ясные. И за каждым из них было чьё-то имя, выражение лица, голос – вся история последних двадцати пяти лет. Ответ Зиновьева на процессе в августе 1936 года был связан с фразой, сказанной им во дворе изолятора в 1932 году, а эта фраза – с речью, произнесённой в 1926 году на заседании ЦК, – речью, полной намёков и обдуманных выражений угодливой преданности; и речь, в свою очередь, связывалась с заявлением председателя Коминтерна в 1925 году, с застольной беседой 1923 года, когда впервые обсуждался вопрос о демократизации диктатуры... Нити всего этого уходили в прошлое, к XII съезду партии, к дискуссиям в 1920 году о роли профсоюзов, к теории военного коммунизма, обсуждавшейся в ЦК в эпоху первого голода в стране, к разногласиям, возникшим накануне и после восстания, к небольшим статьям, в которых обсуждались тезисы Розы Люксембург, к возражениям Юлия Мартова, к ереси Богданова...
Если бы Рыжик обладал поэтическим чутьем, его привёл бы в восторг образ мощного коллективного ума, впитавшего в себя тысячи отдельных умов, чтобы за четверть века проделать такую огромную работу. Но, как бы рикошетом собственной победы, этот ум был за несколько лет уничтожен и, быть может, отражался теперь, как в тысячегранном зеркале, только в памяти Рыжика. Угасли могучие умы, изуродованы, окровавлены лица... Даже идеи корчились теперь, как в пляске смерти, тексты приобрели вдруг обратный смысл, безумие уносило безвозвратно людей, книги, даже историю, считавшуюся законченной и зачем-то нелепо искажённую. Один бил себя в грудь и кричал: «Я был подкуплен Японией», другой с горячыо признавался: «Я хотел убить Вождя, перед которым преклоняюсь», но третий, презрительно пожимая плечами, говорил: «Ну, полно!» – и, казалось, в задыхающемся мире разом, растворялась сотня окон.