– Вечно ты преувеличиваешь, Ефремовна: мы задание выполнили на 104 процента, а если были неудачи, так это из-за поломок ткацких станков.
Лица пожилых работниц, на блузках которых красовались медали, вдруг оживились: нет, нет, и не в этом вовсе дело! Попов поднял землистые, как у крестьянина, руки и попросил слова: объяснил, что старые партийцы... ммм... в вопросах текстильной промышленности не разбираются, это вы, молодёжь, компетентны, вы да инженеры... ммм... только директивы Госплана требуют от вас усердия... ммм... и решимости... мы должны стать железной страной, с железной волей... ммм...
«Верно, верно», – сказали молодые и старые голоса, и тихий хор повторил: «С железной волей, с железной волей». Кондратьев внимательно вглядывался в лица, стараясь угадать, что в этих словах было искренне, а что официально, – но искренность, несомненно, перевешивала, да и сама эта шаблонная фраза была по существу искренней. Да – с железной волей. Он сурово поглядел на профиль Попова: «Ну посмотрим!»
Минуту спустя Попов и Кондратьев очутились в чьём-то кабинете, в широких кожаных креслах.
– Поболтаем, Кондратьев, хочешь?
– Конечно.
Разговор был вялый. В Кондратьеве проснулось подозрение. Чего он, собственно, добивался, этот старик, куда гнул, говоря о всякой всячине? Он пользуется доверием Политбюро, выполняет всякого рода поручения... Действительно простой случай свел нас здесь? В конце концов, поговорив об агенте, стоявшем во главе Французской компартии, – оказался не на высоте, его, кажется, собираются заменить другим, – Попов спросил:
– А какое, по-твоему, впечатление произвели процессы за границей?
«А, вот ты куда гнул?» – подумал Кондратьев. Он чувствовал себя таким же спокойным и уверенным, как ночью в своей комнате, полной предрассветной прохлады, когда браунинг был в тридцати сантиметрах от его сильной и смелой головы, когда в розовом сиянии гасли последние звёзды, самые яркие, ставшие белыми точками, почти растаявшие в облаках... Странный вопрос, опасный вопрос – его никогда никому не задавали. А ты мне его задаешь? Ты, может, для того меня и поджидал здесь? А потом, старый прохвост, ты сочинишь обо мне доклад? И значит, отвечая тебе, я рискую головой? Ну что ж – ладно!
– Какое впечатление? Прескверное, в высшей степени деморализующее. Никто ничего не понял. Никто ничему не поверил... Даже агенты, которых мы оплачиваем дороже других, ничему не поверили...
В маленьких глазках Попова отразился испуг.
– Шшш... Говори тише... Нет, не может этого быть...
– И как ещё может! Если ваши агенты пишут вам другое, то они глупо и гнусно врут. Я собираюсь написать об этом записку Генеральному секретариату, в дополнение к той, в которой я указал на несколько нелепых преступлений, совершённых в Испании...
На тебе, съешь, старик Попов! Теперь ты знаешь, что я об этом думаю. Со мной вы ничего не поделаете, то есть, конечно, можете меня убить – но только и всего. Я не сдамся. Пусть моё дело путешествует из одного ведомства в другое, – я не сдамся, это вопрос решённый. Попов услышал невысказанную мысль Кондратьева благодаря его тону, твёрдой челюсти, прямому взгляду. Тихонько потирая руки, Попов глядел на паркет.
– Ммм... но тогда... тогда... это очень важно, то, что ты мне сказал. Ты лучше записки не пиши... Я... ммм... поговорю об этом сам. (Пауза.) Тебя посылают в Серпухов, на праздник?
– Вот именно – на праздник!
Ответ был такой саркастический, что Попов с трудом подавил гримасу.
– Я б и сам охотно туда съездил... Проклятый ревматизм...
Попов лучше других – посвящённых – был знаком с делом Кондратьева, которое за несколько дней до того обогатилось, новыми, довольно смущающими документами. Среди них был доклад врача, прикомандированного к одесскому отделу секретной службы. о неком арестованном Н. (при сём фотография), умершем на «Кубани» за два дня до прибытия этого судна в порт, от кровоизлияния в мозг, которое, по-видимому, было вызвано общей слабостью телосложения, нервным переутомлением и, быть может, волнением. В других документах была попытка опознать личность арестованного, дважды засекреченную, так что в конце концов неизвестно было даже, действительно ли это троцкист Стефан Штерн; правда, это утверждали два барселонских агента, но в их показаниях позволительно было усомниться, так как оба были явно напуганы и доносили друг на друга. Стефан Штерн исчезал в этих сомнительных бумагах так же бесследно, как в мертвецкой одесского отдела ГПУ, где служащий военного госпиталя препарировал для экспорта «мужской скелет в превосходном состоянии, переданный нам отделом вскрытия под номером А-427».