Выбрать главу

Так они разговаривали, сидя рядом на лавочке, в сумерках, у дверей матрасника; Ромашкин, бледный, с помятым лицом, ещё не старый, но утерявший и молодость, и силу (если они у него когда-нибудь были), и Филатов, бритоголовый, с лицом, изрезанным продольными морщинками, крепкий, как старый дуб.

В артели «Олеандра» сапожники мягко постукивали молотками по коже, тени каштанов всё удлинялись, и если бы не приглушённый городской шум, можно было бы представить себе, что сидишь где-нибудь в деревне былых времён, недалеко от речки, на другом берегу которой темнеет лес... Ромашкин сказал:

– Я, товарищ Филатов, не успел ещё подумать о вселенной: меня мучила мысль о несправедливости.

– Причины её, – сказал Филатов, – в социальной механике. Ромашкин стиснул руки, потом опустил их, и они лежали, бессильные, плашмя на его коленях.

– Выслушай меня, Филатов, и скажи, хорошо или худо я поступил. Я – почти что член партии, хожу на собрания, мне доверяют. На вчерашнем собрании говорили о рационализации труда. А потом секретарь прочёл нам заметку из газеты о расстреле трёх врагов народа, которые убили товарища Тулаева, члена ЦК и Московского комитета. Всё доказано, преступники сознались, их имён я не запомнил, да и что нам в их именах. Они умерли; это были убийцы, но и несчастные люди: ведь их казнили. Секретарь нам всё объяснил: что партия защищает Родину, что скоро будет война, что нашему Вождю угрожают убийцы и что из любви к человечеству надо бы расстрелять этих бешеных собак... Всё это, конечно, правильно. А потом он сказал: «Те, кто за, поднимите руку!» Я понял, что мы должны благодарить ЦК и госбезопасность за то, что их расстреляли, – и мне стало тяжело, я подумал, а как же жалость, неужто никто не вспомнит о жалости? Но я не посмел воздержаться. Что, разве я лучше других? И я тоже поднял руку. Выходит, значит, что я предал жалость? Или я в мыслях предал бы партию, если бы не голосовал за? Как ты считаешь, Филатов? Ты человек прямой, настоящий пролетарий.

Филатов размышлял. Незаметно сгущалась темнота. Ромашкин повернулся к собеседнику, не сводя с него умоляющего взгляда.

– Машина, – сказал Филатов, – должна работать на ять. Кто ей попадётся на дороге, того она давит – такой уж мировой закон. А рабочие должны знать, что в нутре машины. Когда-нибудь изобретут машины светлые, прозрачные, всё будет видно насквозь. Тогда и людские законы станут чистые, как законы астрофизики. Никого больше не будут давить, никого жалеть не придётся. Но в наше время, товарищ Ромашкин, без жалости не обойтись... Не нравятся мне эти тайные суды, расстрелы в подвалах – вся эта механика заговора. Понимаешь – всегда есть два заговора, положительный и отрицательный. Откуда нам знать, какой из них справедливее, надо ли нам кого жалеть или не надо? Да и как нам в этом разобраться, когда даже те, что у власти, потеряли голову – ведь это же всякому видно! А что касается тебя, Ромашкин, ты, конечно, должен был голосовать за, не то тебе была бы крышка. И ведь ты помочь расстрелянным не мог, верно? Голосуя, ты в душе пожалел их – это правильно, и я в прошлом году голосовал, как ты. Что же нам было делать?

Он повёл Ромашкина к себе, угостил его чаем, огурцами и чёрным хлебом. Комнатка была такая крохотная, что им вдвоём было тесно. Филатов раскрыл под лампой том Эддингтона.

– Ты знаешь, что такое электрон?

– Нет.

Во взгляде матрасника Ромашкин прочёл больше жалости, чем укора. Как это дожить до таких лет и не знать, что такое электрон?

– Хочешь, я тебе объясню? Каждый атом материи – звёздная система, И вселенная и человек созданы из звёзд; одни из них бесконечно большие, другие – бесконечно малые. Всё это ясно доказано на сорок пятой странице, чертёж номер семнадцать.

Но Ромашкин невнимательно слушал объяснения приятеля: он не переставал думать о трёх расстрелянных, о том, что голосовал за их смерть и что его рука тогда отяжелела, а теперь, как ни странно, будто полегчала...

На соседнем дворе заплакал ребёнок, в лавочке сапожников погас свет, едва различимая в сумерках пара обнималась у церковной решётки. Филатов проводил Ромашкина до другого конца площади; тот пошёл к решётке, а матрасник, не доходя до своего дома, остановился и посмотрел на чёрную землю. Разве в людской механике нет места жалости? Вот ещё троих расстреляли... Расстрелянных было больше, чем звёзд, потому что в северном полушарии звёзд, видимых простым глазом, – меньше трёх тысяч... И если те трое убили, может, у них были на то свои причины, как-то связанные с вечными законами движения. Кто взвесил эти причины – спокойно, без гнева? Филатову стало жаль судей: уж они-то, верно, страдают больше других!