Ромашкин принимался высчитывать, – и оказывалось, что увеличение основной зарплаты на 5 процентов, обнародованное ЦК, одновременно с пересмотром шкалы работников 11-й категории, переведённых в 10-ю, и других, переведённых из 10-й в 9-ю, для улучшения положения самых низких категорий, – что было справедливо и соответствовало директиве ВЦСПС, – оказывалось, что всё это при самом благоприятном толковании приводило к понижению общего бюджета зарплаты на 0,5 процента... А рабочие обеих категорий зарабатывали от 110 до 120 рублей; и в конце месяца предстояло повышение квартирной платы...
Ромашкин меланхолическим тоном приказывал перепечатать свои заключения на машинке. Каждый месяц ему, под различными предлогами, приходилось проделывать такого рода операции, подытоживать объяснительные таблицы для бухгалтерии, – после чего, выждав, чтобы на часах было без четверти пять, он принимался медленно мыть руки, тихонько напевая про себя «тра-та-тата» или «ммммм... гмммм», – и это было похоже на жужжание печальной пчелы.
Наспех обедая в столовке предприятия, он читал при этом передовую статью газеты, которая всё тем же казённым тоном повторяла, что мы идём вперёд, удивительно прогрессируем, замечательно развиваемся, победоносно шествуем, несмотря на все препятствия, во имя величия Республики и ради благоденствия трудящихся, о чём свидетельствуют двести десять заводов, открытых за один только год, блестящий успех хлебозаготовок и...
«Но ведь я, – сказал себе однажды Ромашкин, проглатывая последнюю ложку холодной манной каши, – ведь я просто-напросто эксплуатирую нищету!»
Цифры это ясно показывали. Ромашкин потерял душевный покой. Беда наша в том, что мы способны мыслить или, вернее, что есть в нас какое-то существо, незаметно для нас думающее, – и вдруг в безмятежном мозгу возникает короткая, остроироническая, невыносимая фраза – и после этого нельзя уже жить по-прежнему. Это двойное открытие – собственных мыслей и газетной лжи – привело Ромашкина в ужас. Он проводил вечера у себя в комнате, проверяя свои сложные расчёты, сравнивая миллиарды товарорублей с миллиардами рублей номинальных, тонны зерна с человеческими массами. Он листал библиотечные словари, читал статьи о навязчивой идее, мании, безумии, душевном расстройстве, паранойе, шизофрении, пришёл к заключению, что он не параноик, не шизофреник, не невропат, а только – в худшем случае – страдает лёгкой формой истерии и маниакальной депрессии. Это выражалось в неотвязной мысли о цифрах, в склонности везде обнаруживать ложь и в идее, почти навязчивой, которую он боялся назвать её именем: она была священна, эта идея, она пересиливала душевное расстройство, уничтожала ложь, и необходимо было ощущать её присутствие в себе, чтобы не оказаться несчастным мелким жуликом, недочеловеком, которому платили за то, что он урезывал чужой хлеб, – или же мокрицей, ютившейся в кирпичном здании треста... Справедливость была в Евангелии, но Евангелие считалось феодальным и дофеодальным предрассудком; справедливость, наверно, была у Маркса, хотя Ромашкину и не удалось её там обнаружить; она была в Революции, сторожила ленинский Мавзолей, освещала набальзамированный лоб бледно-розового Ленина под хрустальной крышкой, которого охраняли неподвижные часовые; и в сущности, они стояли на страже вечной справедливости.
Врач невропсихиатрического диспансера в Хамовниках, к которому Ромашкин пришёл на консультацию, сказал ему:
– Ваши рефлексы в полном порядке, гражданин, можете не беспокоиться. А как насчёт половой жизни?
– Редко бывает... случайно, – ответил тот, покраснев.
– Рекомендую совокупление по крайней мере два раза в месяц, – сухо сказал врач. – Что же касается идеи справедливости, то не волнуйтесь, это – положительная социальная идея, результат сублимации исконного эгоизма и подавления индивидуалистического инстинкта; этой идее суждено сыграть немаловажную роль в период перехода к социализму... Маша, впустите следующего. Ваш номер, гражданин?
Следующий уже входил, зажимая номерок в пальцах, в бумажных пальцах, которые трепал внутренний ветер. Животная улыбка уродовала его лицо. Человек в белом халате, доктор, исчез за ширмой. А у него какое было лицо? Ромашкин этого уже не помнил. Довольный консультацией, он шутил про себя: «Это ты болен, гражданин доктор... Исконная сублимация, скажите на милость! Ничего-то ты не понимаешь в справедливости, гражданин».