(Они увидели, что его толстые губы дрожали, что лёгкий туман застлал стёкла его очков, что прямые морщины горизонтально раздвинули его щёки, – и в течение нескольких секунд он продолжал неразборчиво бормотать «мне, мне, мне...».)
– У меня, наверно, более грубая натура, чем у вас, дорогие товарищи. Ну так вот, мне страшно. Я подыхаю от страха, слышите, и мне всё равно, достойно это революционера или нет. Я живу один, как зверь, среди этого снега, среди этих лесов, которые я ненавижу, – потому что мне страшно. Я живу один, без женщины, потому что не хочу, чтобы мы оба просыпались и думали, что эта ночь, быть может, последняя. Я жду их каждую ночь, в одиночестве, я принимаю бром, засыпаю как бревно, потом внезапно просыпаюсь, мне кажется, что они пришли, я кричу: «Кто там?», и моя соседка отвечает: «Это ставня хлопнула, спите спокойно, Владимир Эрнестович», но я не могу больше уснуть, это ужасно. Мне стыдно и страшно, стыдно не за себя, за всех нас. Я думаю о тех, которых расстреляли, я вижу их лица, слышу их шутки, и у меня начинается мигрень, которую медицина ещё не классифицировала: маленькая боль огненного цвета, сверлящая затылок. Я боюсь, боюсь, не так боюсь смерти, как всего этого: боюсь вас видеть, боюсь говорить с людьми, боюсь думать, боюсь понять...
И это было заметно по его опухшему лицу, по порозовевшим векам, по быстрому говору. Филиппов сказал:
– Мне тоже, конечно, страшно, но какой в этом толк? Я к этому привык. Можно жить со своим страхом, как с грыжей.
Кирилл Рублёв медленно стягивал перчатки, рассматривал свои сильные, большие руки, немного волосатые над суставами. «Руки, заряженные ещё жизненной энергией», – подумал он. Набрав немного снега, он стал лепить из него крепкий комок. Его большой рот скривился.
– Все мы трусы, это давным-давно известно. Сознавать это и вести себя, когда нужно, так, как будто страха не существует: в этом и состоит храбрость. Ты напрасно, Владек, считаешь себя исключением. Всё же для таких ненужных признаний не стоило нам встречаться в этом волшебном лесу...
Владек ничего не ответил. Перед ним был пустынный, печальный и светлый пейзаж. Мысли, медленные, как полёт ворон в небе, возникали в его мозгу: все наши разговоры ни к чему не ведут, – мне бы стакан горячего чая... Стряхнув с себя внезапно тяжесть лет, Кирилл отскочил назад, поднял руку – и твёрдый снежок, который он вылепил, попал прямо в грудь удивлённому Филиппову.
– Защищайся, я нападаю! – весело крикнул ему товарищ; глаза его смеялись, борода скосилась, он набирал снег обеими руками.
– Ах ты, сукин сын! – закричал, преобразившись, Филиппов.
Между ними разгорелась битва, как будто они были школьниками. Они подпрыгивали, хохотали, по самую поясницу проваливались в снег, прятались за стволами сосен, чтобы вылепить свои снаряды и как следует нацелиться. Казалось, они вновь обрели ловкость пятнадцатилетних подростков; весело восклицали «эх», заслонялись локтем, задыхались.
Владек, не двигаясь с места, твёрдо стоял на своих коротких ножках, методически лепил снежки, чтобы атаковать Рублёва сбоку. Он хохотал до слёз, бранился: «Вот тебе, теоретик! Моралист! Чёрт бы тебя побрал!» – и всякий раз промахивался...
Им стало жарко, сердца их колотились, прояснились лица. Незаметно посерело небо, и так же неожиданно спустился вечер на матовый, слегка туманный снег, на окаменевшие деревья. Все трое, тяжело дыша, направились к железной дороге.
– Здорово я тебе, Кирилл, попал в ухо! – воскликнул Филиппов, давясь от смеха.
– А ты, брат, – ответил Рублёв, – получил от меня как следует в затылок, а?
Владек возобновил серьёзный разговор.
– Знаете, нервы у меня расстроены, это факт, но в общем мне не так уж страшно. Будь что будет, подохну, как другие, для удобрения социалистической земли – если это земля социалистическая...
– Государственный капитализм, – сказал Филиппов.
А Рублёв:
– ...Надо осознать положение. При варварстве существуют несомненные достижения, при упадке – прогресс. Посмотрите на массы, посмотрите на нашу молодёжь, на новые заводы, на Днепрострой, Магнитогорск, Кировск... Все мы обречены на расстрел, но лик земли изменился, перелётные птицы, верно, не узнают больше пустынь, где возникли строительные участки. А новый пролетариат, десять миллионов за работой, за машинами – вместо трёх с половиной миллионов в 1927 году? Что принесёт миру через полвека это гигантское усилие?
– ...когда даже от наших косточек ничего не останется, – пропел Владек, быть может, без всякой иронии.