Выбрать главу

Из этой древней легенды Макееву знакомы были лишь несколько имён, несколько образов, но он любил и понимал лошадей, как печенег или ногайский татарин, он умел, подобно им, толковать полёт птиц; неразличимые для людей другой расы признаки указывали ему путь в снежную бурю. Если бы в его руках чудом оказался лук былых веков, он сумел бы стрелять из него так же ловко, как те, неизвестные, что жили на этой земле, умерли, растворились в ней... «Всё наше!» – заявлял он совершенно искренне на открытых собраниях Клуба железнодорожников, но мог бы с такой же лёгкостью выразить это иначе: «Всё моё!», не зная в точности, где кончалось «мы», где начиналось «я». («Я» принадлежит партии, оно ценно только тем, что посредством партии воплощает новый коллектив, но, воплощая коллектив сознательно и страстно, «я» во имя «мы» владеет миром.) Макеев не мог бы разобраться в этой теории, но на практике он не знал сомнений. «У меня в этом году, в районе Татаровки, сорок тысяч баранов!» – весело бросал он на областном производственном совещании. «В будущем году у меня будут работать три кирпичных завода». «Я сказал Плановой комиссии: «Товарищ, ты должен дать мне до осени триста лошадей, не то ты мне весь годовой план провалишь». «Вы хотите прикрепить к Центру мою единственную электростанцию? Ни за что не дам, она моя, всех обойду, пусть решает ЦК». Он говорил, что обойдёт все инстанции и выговаривал: инсистанции.

В конце XVIII и в начале XIX века два Нарышкина были один за другим сосланы в Курган, первый – за растраты, которые нашли непомерными, когда он перестал нравиться растолстевшей стареющей императрице, второй – за остроумные замечания по поводу якобинства господина Бонапарта. Они выстроили в этом городе небольшой дворец в новогреческом стиле ампир, с перистилем на колоннах. В подражание этому дворцу были построены деревянные дома купцов, постоялый двор с невысокими стенами, разбиты были сады частных особняков. Макеев выбрал для своего кабинета одну из гостиных старорежимного генерал-губернатора, – ту самую, где либеральный Нарышкин, которого обслуживали томные крепостные девушки, любил перечитывать Вольтера. Некий местный эрудит рассказал об этом товарищу Артёму Артёмовичу. Он был франкмасоном, этот Нарышкин, той же ложи, что и декабристы, и искренним либералом. «Вы правда верите, – спросил Макеев, – что эта феодальная сволочь могла быть искренне либеральной? А что это вообще значит – либерал?» Тетрадь семейной хроники, разрозненные тома Вольтера, экземпляр «О духе законов» с пометками вельможи на полях валялись ещё на чердаке среди старой ободранной мебели и фамильных портретов, на которых один, работы Виже-Лебрен, эмигрантки времён французской революции, изображал раздобревшего сановника лет пятидесяти, с карими, очень живыми глазами и ироническим ртом гурмана... Макеев велел принести этот портрет, поглядел прямо в лицо Нарышкину, поморщился при виде сверкающей звезды, которую тот носил под подбородком, дотронулся кончиком сапога до края рамы и промолвил: «Ничего себе... Настоящая барская морда. Отправить в областной музей!» Ему перевели название книги Монтескье. Он фыркнул: «Дух эксплуататора»... Отправить в библиотеку!» – «Лучше бы в музей», – возразил учёный-специалист. Макеев повернулся к нему и сказал уничтожающим тоном (потому что не понял): «Зачем?» Оробевший специалист ничего не ответил.

На двустворчатой двери из красного дерева повесили дощечку с надписью «Кабинет секретаря обкома». В кабинете стоял большой стол, было четыре телефона, один из них – прямой провод в Москву, ЦК и Центральный исполком; между высокими окнами – карликовые пальмы; четыре глубоких кожаных кресла (единственные, имевшиеся в городе), на правой стене – карта области, специально сделанная ссыльным, бывшим офицером; на левой – карта Госплана, где были обозначены местоположения будущих заводов, будущих железнодорожных путей, будущего канала, трёх рабочих поселков, которые надо было выстроить, бань, школ, стадионов, которые надо быстро создать в городе. За удобным креслом областного секретаря висел портрет Генерального секретаря, писанный маслом и купленный за восемьсот рублей в столичном универмаге; он блестел и лоснился, этот портрет, на котором зелёная куртка казалась вырезанной из толстого раскрашенного картона, а полуулыбка Вождя ровно ничего не выражала.

Когда устройство кабинета было закончено, Макеев, обуреваемый глухой радостью, вошёл туда.

– Портрет Вождя прямо замечательный! Вот это настоящее пролетарское искусство, – сказал он, сияя.