Ромашкин дал девушке лишний полтинник. Она хотела было поцеловать его в губы – «увидишь, миленький, как я целую», – но он сдержанно отказался – «нет, спасибо» – и пошёл, сутулясь, под чёрными деревьями.
Все его вечера были похожи один на другой, все были одинаково пусты. После работы он бродил немного в толпе таких же праздношатающихся, шёл из одного кооператива в другой. В магазинах полки были полны коробок, но на каждую, во избежание недоразумений, продавцы клали записку: «Бутафория». А графики показывали растущую с каждой неделей кривую товарооборота. Ромашкин купил солёных грибов и занял место в новой очереди за колбасой. С довольно ярко освещённой улицы он свернул на другую, углубился в неё. Невидимые световые рекламы бросали в глубь улицы как бы отсветы костра. Вдруг темнота наполнилась гулом возбуждённых голосов. Ромашкин остановился. Грубый мужской голос потух, и возник быстрый и яростный голос женщины, проклинавшей предателей, саботажников, хищных зверей в человеческом облике, заграничных агентов, паразитов. Громкоговоритель, забытый в пустом бюро, изливал проклятия в темноту. Ужасен был этот безликий гневный голос, звучавший в застывшем красном отсвете – в одиночестве, в темноте какого-то бюро. Страшный холод охватил Ромашкина. Женский голос вопил: «От имени четырёх тысяч фабричных работниц...» В мозгу Ромашкина пассивно отозвалось эхо: «От имени четырёх тысяч фабричных работниц...» Четыре тысячи женщин всех возрастов – среди них были и жалкие, рано состарившиеся – а почему? – и красивые, недоступные, о которых не смеешь и мечтать, – представились ему на кратчайшее мгновенье – и все они кричали: «Требуем смертной казни для этих бешеных собак! Не жалеть их!» («Как это возможно, женщины, – строго ответил им Ромашкин. – Не жалеть? Всем нужна жалость – и вам и мне...») «Расстрелять их!» Митинги на заводах не прекращались во время процесса инженеров, или экономистов, или продовольственных руководителей, или старых большевиков – кого они на этот раз судили? Пройдя шагов двадцать, Ромашкин опять остановился, на этот раз перед освещённым окном. Сквозь занавески он разглядел накрытый стол, чай, тарелки и руки – одни только руки на клетчатой клеёнке: грубая рука держала вилку, серая рука дремала, детская рука... Громкоговоритель изливал на эти руки митинговые вопли: «Расстрелять их, расстрелять, расстрелять!» Кого? Не всё ли равно. Почему?
Потому что страх и страдания повсюду перемешались с необъяснимым торжеством, которое неустанно провозглашали газеты. «Добрый вечер, товарищ Ромашкин. Знаете, Марфе и её мужу отказали в паспорте, потому что они лишены гражданских прав: они прежде были ремесленниками, работали на себя... Знаете, старик Букин арестован: говорят, что он прятал доллары, которые получал от брата, рижского зубного врача... А инженер лишился места, его заподозрили во вредительстве. Знаете, говорят, что предстоит новая чистка служащих. Берегитесь, я слышал в домкоме, что ваш отец был офицером...» – «Ничего подобного, – задохнувшись от волнения, сказал Ромашкин, – он был всего-навсего унтером в империалистическую войну... бухгалтером». (Но у Ромашкина совесть была не совсем чиста: этот благонамеренный бухгалтер был членом Союза русского народа.) «Постарайтесь запастись свидетельствами, говорят, что комиссии будут строгие... Говорят, что в Смоленской области волнения: нет хлеба...» – «Знаю, знаю... Заходите, Пётр Петрович, сыграем в шашки...»