Выбрать главу

Кондратьев повысил голос, чтобы объявить радостным тоном, – фальшь которого он сам сознавал, – что страна растёт на глазах. Они поговорили об обороне Мадрида с технической точки зрения, о прекрасном духе Интернациональных бригад.

– Ты помнишь Беймлера – Ганса Беймлера? – спросил Клаус.

– Конечно, помню, – сказал Кондратьев. – Он здесь, с тобой?

– Его больше нет.

– Убит?

– Убит. На переднем крае, в Университетском городке – но в спину, нашими! – Губы Клауса дрожали, и голос его тоже задрожал. – Потому-то я и хотел непременно тебя увидеть. Ты должен расследовать это дело. Гнусное преступление! Его убили из-за чёрт знает каких сплетен или подозрений. Болгарин с физиономией сутенёра, которого я встретил идя сюда, наверно, что-то об этом знает. Расспроси-ка его.

– Расспрошу, – сказал Кондратьев. – Это всё?

После ухода Клауса Кондратьев приказал часовому никого больше не впускать, закрыл дверь, ведущую в патио, и стал расхаживать по комнате, ставшей вдруг душной, как тюремная камера. Что ответить этим людям? Что написать в Москву? Каждое столкновение с фактами бросало зловещий свет на заявления официальных лиц. Почему зенитки вступали в действие слишком поздно – когда кончалась бомбёжка? Почему объявляли тревогу, когда уже падали бомбы? Почему бездействовал флот? Почему умер Ганс Беймлер? Почему недоставало патронов на передовых позициях? Почему штабные офицеры перебегали к врагу? Почему бедный люд морили голодом в тылу? Он ясно сознавал, что за этими определёнными вопросами скрывалось ещё гораздо большее зло, о котором предпочтительнее было не думать... Но его размышления длились недолго: в дверь постучал Юванов.

– Пора ехать на конференцию политкомиссаров, товарищ Рудин.

Кондратьев согласился. И следствие о смерти Ганса Беймлера, убитого в бою, в лунном пейзаже мадридского Университетского городка, было тут же, на месте, закончено.

– Беймлер, – равнодушно сказал Юванов, – да, как же, знаю. Смелый – и довольно – неосторожный человек. В его смерти нет ничего таинственного: проверка аванпостов ежедневно стоит жизни одному-двоим. Его предупреждали об опасности... Бригада была не очень довольна его политическим поведением. Впрочем, ничего серьёзного: слишком снисходительные споры с троцкистами, неуместные замечания по поводу московских процессов, доказывавшие, что он в них ничего не понял... Я получил из надёжных источников точные сведения о его смерти. Один из моих товарищей его сопровождал, когда в него попала пуля...

– Что вы выяснили?.. – настаивал Кондратьев.

– Что ж тут выяснять? Происхождение шальной пули на ничьей земле, где стреляют из тридцати пулеметов?

В самом деле, смешно было об этом и думать.

Когда машина тронулась, Юванов снова заговорил:

– Хорошая новость, товарищ Рудин. Нам удалось арестовать Стефана Штерна... Я велел отправить его на наше судно «Кубань». Здоровый удар по изменникам-троцкистам! Это стоит победы, уверяю вас.

– Победы? Вы действительно так думаете?

Имя Стефана Штерна мелькало во многих докладах о деятельности враждебных групп. На нём не раз задерживалось внимание Кондратьева. Штерн был, по-видимому, секретарём какой-то отколовшейся группы, скорее теоретиком, чем организатором, автором нескольких прокламаций и брошюры об «интернациональной перегруппировке». Этот троцкист очень резко полемизировал с Троцким.

– Кто его арестовал? – спросил Кондратьев. – Мы? И вы велели отправить его на одно из наших суден? Вы действовали по приказанию – или это ваша личная инициатива?

– Я имею право не отвечать на этот вопрос, – твёрдо заявил Юванов.

Стефан Штерн незадолго перед тем переправился через Пиренеи, – без паспорта, без денег, но с драгоценным, на машинке отпечатанным журналом в сумке: «Тезисы движущих сил испанской революции». Первая же темноволосая девушка с золотисто-смуглыми руками, которую он встретил в гостинице округа Пуигсерда, опьянила его своими улыбающимися глазами, ещё более золотистыми, чем её руки, и сказала ему:

– Здесь, товарищ, начинается настоящая анархистская революция (Aqui, camarada, empieza la verdadera revolucion libertaria).

Поэтому она позволила ему коснуться её груди и поцеловать в затылок, под рыжими завитками. Рыжий жар её глаз, белизна зубов, острый запах её молодого тела – к этому сводилось всё её существо. Она несла охапку свежевыстиранного и выжатого белья, и всю её окружала колодезная прохлада. Вдали, сквозь ветки яблонь, виднелись вершины гор, чуть тронутые снежной белизной.

– Меня зовут Ниеве (Mi nombre es Nieve), – сказала девушка, которую забавляло робкое восхищение этого молодого иностранного товарища; у него были большие зелёные глаза, чуть косо прорезанные, на лоб его падали растрёпанные рыжие пряди. Он понял, что её зовут «Снег». «Снежинка, солнечная снежинка, чистая снежинка», – восторженно бормотал он на непонятном ей языке. Но, рассеянно лаская её, он, казалось, больше о ней не думал. Воспоминание об этой минуте, минуте простого и невероятного счастья, никогда не изгладилось из его памяти. В этот миг переломилась его жизнь; всё исчезло: нужда, пережитая в Праге и в Вене, деятельность мелких групп, их раскол, безвкусный хлеб, которым он питался в Париже, когда жил за Пантеоном, в маленьких гостиницах, пахнувших застарелой мочой, и, наконец, – одиночество человека, целиком поглощённого идеей.