Выбрать главу

– Товарищ Юванов, – сказал он.

– Товарищ Рудин?

– Не понимаю, зачем вы велели похитить этого молодого человека. Ещё одна неприятная история, из-за которой пойдет до самой Америки чёрт знает какой шум. На меня он производит впечатление неисправимого романтика, путаника, троцкиста с анархическим уклоном и так далее... Здесь мы, можно сказать, дошли до точки... Советую вам отвезти его на берег и поскорее отпустить, организовав, может быть, небольшую мизансцену, пока не разнесся ещё слух о его исчезновении...

– Это невозможно, – сухо сказал Юванов.

– Невозможно, почему?

Вспылив, Кондратьев понизил голос, почти прошипел:

– Вы думаете, я позволю вам безнаказанно совершать преступления у меня на глазах? Не забывайте, что я послан ЦК.

– Троцкистский гад, за которого вы заступаетесь, товарищ Рудин, замешан в заговор, стоивший жизни великому товарищу Тулаеву.

Если бы десять лет тому назад Кондратьев услышал такую с апломбом выпаленную газетную фразу, он разразился бы неистовым хохотом; удивление, презрение, гнев, насмешка, даже страх – всё слилось бы в этом смехе, и он хлопнул бы себя по ляжке: «Нет, вы просто уморительны, я восхищаюсь вами, ваша вредная глупость граничит с гениальностью!» И теперь в нём поднялся было почти весёлый смешок, но его заглушила печальная трусость.

– Я ни за кого не заступаюсь, – сказал он, – я ограничился тем, что дал вам политический совет...

«Я трус». В светлой ночи судно тихонько покачивалось. «Меня затягивает их гнусная трясина». За ним было открытое море, и ему казалось, что он прислонился к этому «ничто», к этой беспредельной прохладе.

– А кроме того, товарищ Юванов, вы просто-напросто рехнулись... Я досконально знаю дело Тулаева. В шести тысячах страниц этого дела нет ни одного серьёзного повода – слышите? Ни одного! Для обвинения кого бы то ни было...

– Разрешите мне, товарищ Рудин, придерживаться другого мнения.

Юванов попрощался с ним кивком. И перед Кондратьевым открылся ночной горизонт, где небо и море сливались в одно. Пустота.

Из этой пустоты рождалось смятение, ещё не угнетающее, скорее, притягивающее к себе. Облака разрывали созвездия на части. Кондратьев спустился по верёвочной лестнице на моторный катер, прижавшийся в темноте к выпуклому корпусу «Кубани». В течение секунды, повиснув над плещущими волнами, он был совершенно один между огромным чёрным судном, морем и почти невидимым катером. И он спустился вниз, в колеблющуюся тьму, – один, с успокоенной душой, вполне овладев собой.

Механик, двадцатилетний украинец, отдал ему честь. Повинуясь весёлому требованию своих мускулов, Кондратьев отстранил механика и сам запустил мотор.

– Я, брат, с этой машиной ещё умею справляться. Сам старый моряк.

– Так точно, товарищ начальник.

Катер подпрыгнул над морской поверхностью, как окрылённый зверь. И в самом деле, два крыла из белой пены выскочили у него по бокам. У входа на мостик одного ленинградского канала стоят два больших красных златокрылых льва... и... А ещё что? А ещё есть открытое море – броситься бы туда безвозвратно! Море! Море! Мотор рычал, Кондратьева пьянила ночь, море, пустота – как чудесно было лететь вперёд, не зная куда, лететь без конца – так же чудесно, как пролетать галопом по степи... Такие же были когда-то ночи – мы охраняли Севастополь в наших ореховых скорлупках от эскадр Антанты, – и чем эти ночи были чернее, тем лучше было для нас: безопаснее. Адмиралы могучих эскадр боялись нас, потому что мы вполголоса распевали песни мировой революции. Всё это прошло, прошло, и эта чудесная минута тоже сейчас станет прошлым.

Кондратьев прибавил скорости, катер понёсся к горизонту. Как чудесно жить! Он дышал всей грудью, ему хотелось кричать от радости. Всего несколько движений – перешагнуть через борт, одним усилием опрокинуться вниз, и он упал бы в волнующуюся пену, через несколько минут всё было бы кончено – но молодого украинца, вероятно, расстреляли бы...

– Ты откуда, брат?

– Из Мариуполя, товарищ начальник. Из рыбацкого колхоза.

– Женат?

– Нет ещё, товарищ начальник. Когда вернусь...

Кондратьев изменил направление, взял курс на город. Из небытия возникла на черноте прозрачного неба густо-чёрная скала Монхуича. Кондратьев подумал, что этого расстилавшегося под скалой города, раненного бомбёжкой, уснувшего в голоде, опасности, измене, покинутости, на три четверти уже потерянного, – мёртвого города, ещё собирающегося жить, он не видел, не увидит, никогда не узнает. Завоёванный город, потерянный город, столица подавленных восстаний, столица зарождающегося и погибшего мира, мира, нами завоёванного, ускользнувшего из наших рук, – он ускользает, падает, катится к могиле... Потому что выдохлись мы, положившие начало этим завоеваниям, мы опустошены, мы превратились в подозрительных маньяков, в безумцев, способных в конце концов самих себя расстрелять, – что мы и делаем. Среди европейских и азиатских масс, которые по прихоти несчастной и славной судьбы первые совершили социалистическую революцию, оказалось недостаточно умов, способных ясно мыслить. Ленин понял это с первой минуты, Ленин противился изо всех сил этой высокой и тёмной судьбе. Пользуясь научной терминологией, следовало бы сказать, что, когда начался кризис режима, рабочий класс ещё не достиг зрелости и получилось так, что классы, пытавшиеся подняться по течению истории, оказались самыми умными, но ум их был низкопробный, – самыми образованными, со своим высоко развитым практическим смыслом они способствовали глубочайшей несознательности и величайшему эгоизму.