Выбрать главу

– Вы совершенно правы... Вот из-за таких незначительных причин мы и умираем. Недостаток боеприпасов, избыток несправедливости...

Кондратьев откупорил ещё одну бутылку. Со стенных ковров на него смотрели охотники и их дамы в больших фетровых шляпах с перьями, гнавшиеся за затравленным оленем в лесной поросли былых веков. Старый каталонский профессор ещё раз чокнулся с ним. Между ними зародилась сближавшая их интимная связь, обезоруживающая откровенность, – точно оба оставили лицемерие в прихожей.

– Мы побеждены, – любезно сказал министр. – Сожгут мои книги, развеют мои коллекции, закроют мою школу. Если мне удастся спастись, я окажусь в Чили или в Панаме обыкновенным эмигрантом, мыслей которого никто не поймёт. С нервнобольною женою, сеньор. Вот и всё.

Он и сам не знал, как вырвался у него самый неуместный, самый чудовищный вопрос:

– Скажите, дорогой сеньор, известно ли вам что-нибудь о сеньоре Антонове-Овсеенко, которого я бесконечно уважаю?

– Нет, я ничего о нём не знаю, – ответил Кондратьев лишённым всякого выражения голосом.

– Правда ли, что его... что он... что...

Кондратьев увидел почти вплотную перед собой зелёные, смешанные с тенью полоски в зрачках симпатичного старика.

– Что его расстреляли? – спокойно докончил он. – Знаете, у нас это слово – самое обиходное. Да, это, вероятно, правда, – но я в точности ничего не знаю.

Странное молчание – потухшее, обескураживающее – возникло между ними.

– Ему случалось пить со мной шампанское в этой самой комнате, – конфиденциальным тоном сообщил каталонский министр.

– И я, вероятно, кончу так же, как он, – таким же тоном, почти весело ответил Кондратьев.

На пороге полуотворённой бело-золотой двери они горячо пожали друг другу руки, став снова официальными, но более живыми, чем обычно, лицами. Один из них твердил: «Счастливого пути, дорогой сеньор», другой, топчась на месте, всё благодарил за любезный приём. Прощание их затягивалось, оба это сознавали, но оба знали также, что в ту секунду, когда кончится рукопожатие, порвется навсегда эта незаметная хрупкая связь, подобная золотой нити.

...На другой день, спеша навстречу опасности, Кондратьев улетел из Тулузы на самолёте. Надо было приехать в Москву до присылки секретных докладов, в которых будет извращён всякий его жест, а он сам представлен заступником за троцкиста-террориста... какой это всё бред! Приехать вовремя, чтобы успеть предложить крайние меры для восстановления положения, массовую отправку орудий, чистку отделов, немедленное прекращение преступлений в тылу... Попросить аудиенцию у Вождя, прежде чем будет пущен в ход огромный, всё давящий на своём пути механизм правительственных ловушек; наедине с Вождём спокойно поставить на карту свою жизнь, рассчитывая на ненадёжные козыри: товарищеские отношения, завязавшиеся в 1906 году в холодных сибирских просторах, абсолютную лояльность, ловкую, но колючую искренность и правду – ведь существует же правда, несмотря ни на что!

На высоте тысячи пятисот метров, в залитом светом небе уже нельзя было различить на земле эту ярче всех других освещённую солнцем историческую катастрофу. Гражданская война исчезала на той именно высоте, с которой бомбардировщики готовились к бою. Земля представлялась отсюда многоцветной картой, насыщенной до краёв геологической, растительной, морской, человеческой жизнью, и, разглядывая её, Кондратьев ощутил какое-то опьянение. Поездка его свелась к переходу с одного самолёта на другой. И когда наконец, пролетев над литовскими лесами, над волнистыми тёмными мхами, которые придавали этой стране доисторический характер, он увидел советскую землю, столь отличную от всех других однообразным оттенком бескрайних колхозных полей, тревога пронизала его до мозга костей. Он испытывал жалость к смиренным, как бедные старухи, соломенным крышам, скучившимся в низинах возле вспаханной чернеющей земли или на берегах печальных рек. (И, вероятно, в тайниках души он жалел самого себя.)

Вождь принял его в тот же день: положение в Испании представлялось, по-видимому, очень серьёзным. Кондратьеву недолго пришлось ждать в просторной передней, залитой белым светом, в большие оконные проёмы которой видны были московские бульвары, трамваи, двойной ряд деревьев, люди, окна, крыши, сносимые здания, зелёные купола пощаженной церкви... «Пройдите, прошу вас...» Белая зала, пустая, как холодное небо, с высоким потолком и единственным украшением – портретом больше натуральной величины Владимира Ильича, стоявшего (кепка, руки в карманах) во дворе Кремля. Она была так велика, эта зала, что на первый взгляд показалась Кондратьеву пустой; но в глубине её, из-за стола, стоявшего в самом белом, самом пустынном углу этого абсолютного и пустого одиночества, кто-то встал, положил авторучку, вынырнул из пустоты; кто-то пересёк светло-серый, как туманный снег, ковёр; кто-то ласковым и быстрым движением схватил Кондратьева за обе руки, – он, Вождь, бывший товарищ, неужели это правда?