Выбрать главу

Прокурор хлебнул коньяка. Зверева восторженно воскликнула:

– Игнатий Игнатьевич, да у вас тут весь материал для замечательной обвинительной речи!

Он поблагодарил её движением век.

– К тому же не надо скрывать от себя, что предыдущие большие процессы, которые в некоторых отношениях были недостаточно подготовлены, внесли известное смущение в партийные кадры. Совесть партии обращается к нам, просит объяснений: мы сможем дать их только на судебных заседаниях нового процесса, так сказать, дополнительного...

– Дополнительного, – вставила Зверева, – вот именно, я и сама так думала!

Она скромно просияла. Ответственность свалилась с плеч Гордеева. Уф!

– Совершенно с вами согласен, Игнатий Игнатьевич, – сказал он звучным голосом. – Разрешите мне на минутку удалиться – моя девчурка...

И он скрылся в белом коридоре, – и потому, что рояль Нинель замолк, и потому, что испытывал из предосторожности потребность в кратком одиночестве. Он положил свои тёплые ладони на худенькие бёдра девочки.

– Ну как, душенька, урок прошёл благополучно?

Он смотрел порой на эту темноволосую девочку, на зелёные полоски в её зрачках, как не умел больше смотреть ни на кого в мире. Учительница музыки собирала ноты; страницы их слегка щёлкнули, как захлопнутая папка.

«А теперь, – подумал Гордеев, – ловушка таится в списке обвиняемых... Придётся разыскать хоть одного подлинного бывшего троцкиста, одного настоящего шпиона... И это небезопасно...»

– Папа, – смущённо сказала Нинель, – ты только что был такой милый, а теперь вроде рассердился...

– Дела, деточка!

Он быстро поцеловал её в обе щеки, но эта чистая ласка не принесла ему радости: слишком много замученных призраков жило в нём, хотя он этого и не подозревал. Он вернулся на заседание. Флейшман комически вздохнул:

– Эх, музыка... какая музыка.

– Что вы хотите сказать? – спросила Зверева.

– Тоска по музыке... С вами этого никогда не бывает?

Зверева со слащавым выражением пробормотала что-то.

– Список обвиняемых... – начал Гордеев. Никто ему не ответил.

– Список обвиняемых, – повторил прокурор Рачевский, твёрдо решивший, что не прибавит ни слова.

Представьте себе гиппопотама из зоопарка, который вдруг плюхнулся в свой маленький цементированный бассейн. Флейшман не без удовольствия почувствовал себя таким гиппопотамом, когда объявил: «А представить такой список – это уж дело ваше, уважаемые товарищи». У каждого своя ответственность – несите-ка свою.

Ершов с горечью сознавал, что был вполне подготовлен к этому удару. Ничто его не удивляло – разве тот факт, что он не знал помещения, куда его привели. «Под моим контролем было столько тюрем, все более или менее секретные!» Бывший народный комиссар придумал для себя это оправдание для очистки совести. Всё же эта тюрьма – новая, усовершенствованная, помещавшаяся в бетонированном полуподвале – не должна была бы ускользнуть от его внимания. Он тщетно пытался припомнить какое-нибудь указание на неё в докладах начальников тюремной службы или директора стройки. «А может быть, это особая тюрьма Политбюро?» Пожав плечами, он бросил об этом думать. Температура в камере была приличная, освещение мягкое. Походная постель, простыни, подушки, кресло-качалка. И больше ничего, ничего... Даже судьба жены мучила его менее, чем он мог предполагать. «Мы – солдаты...» Это значило: «Наши жёны должны быть готовы к тому, чтобы стать вдовами...» Под этой мыслью таилась, в сущности, другая, в которой не так легко было сознаться: «Когда солдат подыхает, ему не жаль жены...» Его ум удовлетворялся такими краткими элементарными формулами: они были бесспорны, как приказы. В ожидании допроса он каждое утро занимался гимнастикой. Попросил разрешения на ежедневный душ и получил его. Ходил без устали от двери к окну – с опущенной головой, с нахмуренными бровями. Из долгих, безукоризненно логичных размышлений вновь и вновь возникало всё то же злорадное словечко, как бы навязанное ему кем-то со стороны: «расстрелять». Ему стало вдруг жаль себя, и он чуть было не ослабел. «Расстрелять». Он справился с собой без большого усилия, только сильно побледнев (чего он, конечно, не мог видеть). «Ну что ж, мы – солдаты...» Его отдохнувшее тело требовало женщины, и он тосковал по Вале. Но о ней ли он вспоминал или о своей телесной жизни, которой пришёл конец? Если бы тлеющий папиросный окурок, который давит чей-то каблук, мог думать и чувствовать, он испытал бы именно такую тоску. Что же сделать, чтобы всё это поскорее кончилось?