Ершов видел, что у него бескровное лицо заключённого, что в его растрёпанных кудрях .немало седых прядей, что его лиловые губы неприятно потрескались, а одежда помята. Искорка остроумия вспыхивала ещё в его глазах, но как бы сквозь туман. Риччиотти с усилием улыбался.
– Садись, времени у нас достаточно. Замучили небось?
Он объяснил:
– Моя камера, вероятно, недалеко от твоей. Только для меня этих небольших формальностей больше не существует. Я сплю вволю, гуляю, получаю ежедневно к обеду и ужину стакан компота, даже читаю газеты... (Он заморгал, щёлкнул пальцами.) Паршивые газеты... Удивительно, у панегириков совсем другой вид, когда читаешь их в подземной тюрьме. Мы идём ко дну, как судно, которое... (Он справился с собой.) Я отдыхаю, понимаешь? Меня арестовали дней через десять после тебя.
Принесли чаю, папирос, водки. Риччиотти широко раздвинул оконные портьеры: большой квадратный двор в дневном освещении. Напротив в бюро, за окнами, проходили машинистки; молодые женщины, стоя, вероятно, на площадке лестницы, оживленно болтали; можно было отчётливо разглядеть даже их накрашенные ногти.
– Как странно, – сказал Ершов вполголоса. Он жадно выпил стакан горячего чая, потом отхлебнул водки. Он был похож на человека, начинающегося выбираться из тумана.
– У меня был такой холод внутри... Ты понимаешь, что тут происходит, Риччиотти?
– Всё, брат, понимаю. Я тебе объясню. Это ясно, как шахматная партия для начинающих. Шах и мат.
Его пальцы негромко и убедительно щёлкнули по краю стола.
– Я дважды кончал самоубийством, Максимка. В момент твоего ареста у меня был превосходный канадский паспорт, с которым я мог бы уехать. Я узнал, что произошло с тобой, я этого ждал и говорил себе, что за мной придут через десять дней – в чём не ошибся. Я начал укладывать чемодан. Но что мне было делать в Европе, в Америке, в Стамбуле? Писать статьи для их гнусной прессы? Пожимать руки массе идиотских буржуев, прятаться в маленьких грязноватых гостиницах или в роскошных отелях и в конце концов быть пристреленным при выходе из уборной? Видишь ли, я ненавижу Запад и наш мир, вот этот, ненавижу тоже, но и люблю его, больше люблю, чем ненавижу... я верю в него, его яд у меня в крови... И я устал, больше не могу... Я вернул разведке канадский паспорт. Мне странно было, что я ещё гуляю на свободе, как живой, по московским улицам. Я смотрел на всё окружающее и говорил себе, что это – в последний раз. Я прощался с незнакомыми женщинами, мне вдруг хотелось целовать детей, я находил удивительную прелесть в тротуарных плитах, нарисованных мелом для игры в классы, я с любопытством останавливался перед окнами. У меня была бессонница, я спал с проститутками, я напивался до потери сознания. «А что, если они не придут за мной? – говорил я себе. – Что же со мной тогда будет? Я больше никуда не гожусь». Я внезапно просыпался после сна или пьянки, начинал строить самые несуразные планы и с полчаса упивался ими. Уехать в Вятку, поступить под вымышленным именем мастером на лесопильный завод... Стать Кузьмой, лесорубом, неграмотным, беспартийным, не записанным в профсоюз – подумай только! И ведь это не было совершенно невозможно, только я сам, в сущности, этому не верил, сам этого не хотел... Второе моё самоубийство произошло на собрании партийной ячейки. Оратор, командированный ЦК, должен был, само собой, говорить о тебе... Переполненный зал; все в формах, и у всех зелёные лица, представляешь? Зелёные от страха, и все молчат, только в зале покашливают да сморкаются... И мне тоже было страшно и в то же время хотелось заорать: «Трусы вы, трусы, и не стыдно вам так дрожать за вашу подлую шкуру?» Оратор был осторожен, разглагольствовал как-то неопределённо и только в самом конце своей речи упомянул о тебе; о «чрезвычайно важных профессиональных ошибках, подающих повод к самым серьёзным подозрениям». Мы не смели взглянуть друг на друга, и я чувствовал, что у всех влажные лбы, поледеневшие спины... И ведь не тебя же щадили, когда говорили о тебе! Ведь и твоя жена... Ещё не закончились аресты. И ведь двадцать пять человек твоих самых доверенных подчинённых сидели там, и у каждого был револьвер, и каждый понимал, что именно здесь происходит... Когда оратор замолчал, мы все провалились в яму молчания. И оратор от ЦК – туда же вместе с нами. Те, что сидели в первом ряду, на глазах у членов бюро, первые, конечно, опомнились, и тут грянули аплодисменты – бешеные аплодисменты. «Сколько мертвецов аплодируют тут своему расстрелу?» – подумал я, но, чтобы не отличаться от других, я тоже стал аплодировать, все мы аплодировали на глазах друг у друга... Ты, кажется, засыпаешь?