Я еще не совсем знал, что это так, но я боялся, что это так. Я склонялся уже к тому, что в небытии есть истина, что несуществование есть, во всяком случае, великое спокойствие и, быть может, цель, ибо оно охраняет потенции разума и духа от неизбежных падений и униженности в жизни. Не бросает ли нас существование на дорогу, на которой мы яростно пробиваемся сквозь толщу тьмы и пыли к миражам вечного света и неограниченного простора? Но если истина есть, то она есть и до и после существования. Не мы приносим ее в мир, а она существует. Зачем же этой истине, чтобы я, имярек, рожденный в свет, бродил в пыли и грязи и падал, ушибался и плакал кровавыми слезами и потом схоронил свои искания под сугробом земли?
Я стал просыпаться от сплошного потока мирного существования в своем гнезде и ужаснулся того, что сделал. Я чувствовал, что я разобью жизнь Харитинке и что скорбный или просто мелкий путь жизни моего сына будет прямым грехом моей слабой воли.
Вскоре я проснулся окончательно от моего мирного сна и впал в тяжелое и упорное раздумье. Я стал мрачен: по ночам меня преследовала мысль, от которой я задыхался и чувствовал себя связанным по рукам и ногам. Я думал о том, что теперь я потерял свое право освобождения в любой час или минуту. Я уже не мог думать о смерти, о самоубийстве: за мной стояли жена и ребенок. Простор моего пути стал ограничен, предо мною выросла стена. Позорной трусостью была бы смерть того, к кому тянутся ручонки ребенка и руки его жены. Связать свою судьбу с ними, дать жизнь ребенку и потом бросить их, уйти… — это было невозможно. И вот я оказался в путах, в цепях. То, в чем я думал найти мир душе и покой моей жизни, оказалось для меня тюрьмой и пыткой.
Я стал метаться, как зверь. Полная, спокойная женщина, в какую обратилась Харитинка, приобретшая солидность взамен резвости и ведшая со строгой экономией наше хозяйство, — осталась где-то в своем мирке, вне меня. Она всеми корнями вросла в свое гнездо, а я мечтал о его разрушении. Ее поглощали события местечка и дела нашего домика. Она была создана, чтобы мирно прожить и мирно умереть.
Но мой мальчик был моим сыном: он был нервен, хрупок, впечатлителен, как будто ни одной капли здоровой материнской крови не вошло в него. Я уже предчувствовал, какой должна быть для него жизнь. В его глазах застывало подолгу испуганное недоумение. Я ловил на его личике то выражение застывшего неподвижного прислушивания, какое помнил из дней своего раннего детства. Но мой Павел не выжил, он не перенес того, что на каждом шагу переносят крестьянские ребятишки: заноза, попавшая в его маленькую ступню, была для него смертельной; заражение крови быстро свело его в могилу. Моего сына, подлинный дух от духа моего, я схоронил на нашем пустынном кладбище; его могильный холмик как-то успокоительно действовал на меня. Я испытывал глубокое чувство покоя за моего маленького Павла: он нашел вечную мирную пристань, он избавил меня от страшной ответственности и избегнул длительного и страшного пути, который был неизбежен такому ребенку в жизни.
Горе Харитинки было велико и оно удвоилось, когда я ей сказал, что больше детей у нас не будет. Она назвала меня зверем, жестоким и злым; я лишал ее отрады, утешения и смысла жизни. С этого дня и согласие наше было нарушено. В домик наш вошли мрак, молчание, затаенное раздражение двух людей, отделенных высокой внутренней стеной в их жизни. Два года прошло с тех пор, я их вынес с большим трудом, и в конце концов я в этом местечке оказался совершенно один. Меня ограждала моя дикая тревога и моя неисцелимая упорная тоска.
Стоило остановиться немного на одном месте, как образовывался в жизни тупик. Нельзя было застаиваться, надо было трогаться дальше и покинуть этот клочок земли, родной по воспоминаниям о душевной тревоге и минутах счастья. Когда я завел об этом речь с Харитинкой, она первая сказала с большой простотой, на которую я не был способен, что мы друг другу в тягость.