Ключом «театра для себя» открывается одна из потайных дверей души героя «Преступления и наказания» Ф. М. Достоевского!
Через «театр для себя» дерзающий Раскольников поднимается на сотню голов выше самого Наполеона!
Последнему нужны были признания других, всемирная слава, история! — Раскольникову же только признание самого себя! Признание сильным и властным, таким же самым и вместе с тем совсем новым, совсем другим — в свободной и ничем внешним не обусловленной сцене преступления границы «не убий».
Post scriptum{325}
Эта глава, названная слишком сухо, могла бы быть гораздо полнее разработана, начиная с идейного обоснования «театра-преступления» и кончая антецедентным анекдотизмом, иллюстрирующим принципиальное положение; к тому же в этой главе допущена неприличнейшая бестактность по адресу старика Аристотеля…
Но… надо же кое-что оставить на долю моих горе-критиков, с одной стороны, и на долю моих горе-последователей, с другой стороны.
V. Каждая минута — театр
— Театр для себя?.. К чему? зачем? Разве взрослому человеку пристало заниматься такой бессмыслицей? — спросит слишком здравомыслящий читатель.
— Куда зовет нас автор этой книги? Во что он хочет обратить нас, таких серьезных, деловитых, таких степенных?.. Безумьем кажется задача всей этой книги! безумьем ее выполнение! безумьем самая мысль, что мы, столь многоуважаемые в своей серьезности, рассудительности и борьбе со всякой бессмыслицей, можем хоть в ничтожной доле разделить симпатии этой книги, ее взгляды, ее учение…
Господа, позвольте вам ответить на сие прежде всего словами Ницше, отослав вас к тому из афоризмов его «Menschliches, Allzumenschliches»{326}, под заглавием которого — «Удовольствие от бессмыслицы» («Freude und Unsinn») — смеется следующее откровение: «Опрокидывание опыта, превращение целесообразного в бесцельное, необходимого в произвольное, но притом так, что этот процесс не причиняет никакого вреда и лишь воображается {150} из шаловливости, доставляет наслаждение, потому что это на мгновение освобождает нас от власти необходимого, целесообразного и опытно данного (denn es befreit uns momentan von der Zwange des Notwendigen, Zweckmäßigen und Erfahrungsgemäßen), в которых мы обыкновенно видим неумолимых владык…»{327}
А затем позвольте вам напомнить о том педанте из новеллы Тика «Gemälde»{328}, который, ратуя против сценических элементов языка, смолкает посредине анафематствующего монолога в бессилии обойтись без чисто театральных, по своей природе, олицетворений. «Когда человек, — восклицает педант, — только сравнивает один предмет с другим, то он уже лжет. “Утренняя заря рассыпает розы” — можно ли придумать что-нибудь глупее? “Солнце погружается в море” — болтовня! “Утро пробуждается” — нет никакого утра, как же оно может спать, это ведь не что иное, как час восхода солнца. Проклятие! Ведь солнце даже не восходит, — и это уже бессмыслицы и поэзия. О, если бы мне была предоставлена власть над языком, я бы хорошо его очистил и вымел. О, проклятие! вымести! В этом вечно лгущем мире нельзя обойтись без того, чтобы не говорить бессмыслицы» (курсив мой. — Н. Е.).
Герман Зибек в «Das Wesen der ästhetischen Anschauung»{329} учит, что уже «всякий эстетически рассматриваемый предмет является для нас личностью, — не только человек, что само собою понятно, но также и низшие организмы и неорганические предметы». Карл Гроос{330}, опираясь на Зибека, добавляет и (pardon, mesdames, messieux!{331}) обще‑до‑сту‑пно объясняет, что «эстетическая видимость всегда имеет характер олицетворения».
Но, господа, олицетворение (персонификация) — это если еще не совсем театр, то уже «без пяти минут театр», так как здесь, по воле человека или даже против его воли, одно выступает в роли другого.