И уже казалось Фоме, будто бежит ему прямо под ноги просохшее после талых вод поле, окруженное с трех сторон молодым зеленеющим лесом. Он смежил веки, и бегущее поле, покачнувшись, остановилось и замерло. И видит он, что посредине его одиноко стоит, подбоченившись, крохотный человек, который издали показался ему непонятным, ярким и чудным пятном. Стоял он неподвижно, и Фома, присмотревшись, признал в нем лукавое, задорное, истинно человеческое существо. «Живой. Не дитя и не старик, а ростом аккурат мне по пояс». Человечек в поле — как он пригрезился Фоме — фигурой откровенно не вышел, был тонок, мал, сутул и узкоплеч, бел был лицом и крив на ноги, до колен одет в просторную мешковину, босой, простоволосый, с длинным тянущимся за ним тугим хлыстом, перекинутым за спину. «Пастушок ты мой», — ласково улыбнулся Фома. Эта чудная фигурка в поле сразу разбудила в нем интерес и теплое расположение: и бледность, и худоба, и расставленные кривые ножки — все в человеке казалось ладным и радовало Фому. А провалившиеся желтые глазки, с особенным значением высматривающие из-под припухлых и нависших надбровий, словно укоряли и совестили, тем показывая, что он все знает о Фоме, и о доме, и о том, что точит и снедает его в эти дни.
И вот уже бодрило и вместе с тем тревожило Фому возникшее знакомое чувство, толкавшее непременно делать что-то, встать, двигаться. «Да, да, — беззвучно шептал он, не открывая глаз, — это за мной он. Пришел вон, глянь, манит». И увидел дом свой опять, и сад, и много накопившихся там несделанных работ. «Пойти. Убываю, а надо, — принялся он наставлять себя. — И опять же кличут, как тут не идти. Баньку подправлю, изгородку, прохудилась вся, в саду что поделаю… Силенок вот маленько подбрать… Пускай хоть в саду чуток покопаюсь, и то будет довольно и хорошо. Должон я…»
— Постой, сейчас я, — проговорил он вслух, решительно приподнимаясь с постели. — Погоди. Вот соберусь только…
Уже приготовившись идти, он на пороге внезапно подумал о докторе и едва не выругался от обиды. Вспомнил, как после горлосечения ему стало совсем худо и он не смог больше принимать привычную пищу и как доктор с душой отнесся к нему, как сказал: «Ничего. Мы еще с вами, Фома Фадеич, на рыбалку вместе пойдем». И как он поверил ему. И жил-то Фома с тех пор одними прикормками, а доктор, объяснив, что у него особый случай, всегда лично присутствовал в процедурной. «Доктор… товарищ… — И Фома в печали вернулся и засеменил по палате. — Как же это выходит?.. Вразуми. Уйду — обман ведь, ослушаюсь…» И тут он огляделся и увидел у соседа на тумбочке раскрытую тетрадь и рядом огрызок чернильного карандаша. Дрожащими руками взяв тетрадь, он поискал, где бы присесть. Почему-то долго не мог пристроиться, наконец осторожно, словно все здесь сделалось вдруг для него чужим, отворотил матрац и опустился на самый краешек железной сетки. Положил тетрадь на колени и написал доктору свое окончательное решение. Удовлетворенный тем, что все выходит у него теперь по справедливости, Фома вырвал исписанный крупными, завалившимися на сторону буквами листок, положил его на видное место и, страшась, как бы кто не проснулся и не задержал его, поспешил тайком покинуть палату. «Насовсем, насовсем», — про себя повторял он…
Деревня его находилась от городской больницы километрах в четырех. Эту долгую сейчас дорогу, исхоженную в молодости вдоль и поперек, ему предстояло открыть заново…
2
Тем временем жена его, Ольга, как обычно, в предрассветных сумерках начинала новый день. Подоив Ясную, она досуха вытерла о передник жирные от молока руки и, протяжно зевнув, сочно потянулась, выгнувшись всем своим налитым телом. Потом, взойдя бодро со двора в сени, привычно и ловко изрезала крупными ломтями в стиральном тазу пару черствых буханок хлеба, подлила теплой воды из чугунка, оставленного загодя на ночь в духовке, добавила вчерашнего картофельного супа, молока и, размяв и размешав хорошенько, отнесла хлебово на двор борову Ваське; наблюдая, как он, звонко чмокая, аппетитно ест, отдыхала; почесала ему литые бока, приговаривая: «Растет, красавец. Расти, Васенька, расти, скоро заколем, с плеч долой…» Вернувшись в сени, плеснула в чайное блюдце молока — Барсику. Отсыпала в столовую миску три, с верхом, пригоршни пшена, зачерпнув их из мешка, худеющего прямо на глазах, вздохнула о бедности своей и, выйдя снова во двор, побросала крупу курам. Истошно кудахтая, куры посыпали, полетели с нашеста, со стропил, с сеновала и ну давай щипать да драть друг друга за холки, отбивая каждая себе место, погуще усеянное зерном. «Вечно, стервы, злые да голодные, — наблюдая их, подумала Ольга. — Не люблю». И торопливо пошла от них — покормить Кляксу, серую от грязи, коротконогую и широкопузую суку неопределенной породы с большим черным пятном вокруг левого глаза; постояла и здесь, не могла не полюбоваться, как она весело и без жадности гложет кость, словно играя с ней. Засмотревшись на Кляксу дольше обычного, Ольга едва не упустила выгнать Ясную, но та, умница, сама напомнила о себе: почувствовав совхозное стадо, проходившее вдоль деревни оврагом, она протяжно и призывно замычала, и Ольга, ахнув, поспешила ее выпустить.