Дробятся мысли, рассыпаются от Годуновых до Батория, вязнут в непоправимом: трусливой лени детей боярских, изменах воевод, больной утробе, провалах памяти, и руки распухают, и под глазами набухают почечные или сердечные отеки, и шея не сгибается, словно под складчатую кожу загнали железный козырь-воротник. Что делать — с этим народом, с государством, с жизнью, влекомой под уклон?
Безрадостное сердце подсказывало: каяться! Пасть в ноги Царю Небесному, хотя бы в лице Его служителей, распахнуть душу по-юродски, закорелыми исподними лохмотьями наружу. Вот все мои грехи, карай меня. А смилостивишься, оборони страну, доверенную мне Тобою, знавшим и слабости мои, и врождённую греховность...
Он смолоду познал, что царствовать нельзя без лицедейства, без скоморошества. Явление царя народу, скупые слова его действуют с силой церковной мистерии. Когда он в Вербное воскресенье ведёт осла с восседающим митрополитом, никто не насмехается, что государь-де оружничий митрополита, но укрепляются в любви и верности престолу. Глумлением, то есть скоморошьим представлением, был предопричный отъезд в Слободу и поставление Симеона Бекбулатовича. Обычно игра властителя обманывает только тех, кто хочет обмануться. Мистерии Ивана Васильевича убеждали и поражали потому, что на какие-то часы или недели он искренне чувствовал себя униженным без правды, изгоем или слугой митрополичьим, игуменом отверженной опричной братии. Искренность полыхала в его очах и трепетала в голосе, что, собственно, и составляет высокое скоморошество, глумление грешной и лживой человеческой натуры. Срастание с личиной...
...В конце июля, когда Баторий пересёк границу, в Москву позвали тех владык, игуменов, архимандритов «всей земли», которые зимой подписывали постановление грабительского Собора. Съехались быстро, время немирное. Собравшись в Грановитой, были изумлены, умилены выходкой государя, а самые умные — устрашились на всякий случай. Иван Васильевич пал перед ними на колени, на голый, с нарочно содранным ковром, брусяной пол.
То покаяние его счастливо сохранилось в списке, посланном в Соловецкий монастырь: зная эфемерность устного слова, он весь последующий год рассылал новое сочинение по обителям.
«Смея и не смея челом бью, что Бога прогневил и вас, своих богомольцев, раздражил и всё православие смутил своими непотребными делы, убийства и мучительства безвинных... И за умножение моего беззакония, за согрешение перед Господом покусил он варваров христианство разоряти!»
Выплеснувшись до дна, Иван Васильевич с запавшим, мутноглазым ликом слушал ответ митрополита: тебе ли, государю, каяться, коли мы все грешны? Господь не карает народ за вину одного, хотя бы и великого человека. В его скрижалях собраны прегрешения всенародные. Многие люди грабили и лили братнюю кровь, всем и ответ держать...
Мудрая формула митрополита подсказывала следующий шаг — забвение обид и всенародное братание. Баторий хотел посеять смуту, но из политой кровью русской почвы издревле произрастало сплочение перед врагом. В Москву были вызваны наместники и воеводы, лучшие люди из посадских, губные старосты и атаманы. Все, к кому взывал, на чью «израду» надеялся король. В знак примирения с раскаявшимся государем им было предложено принести новую клятву верности, крестное целование.
Собралось так много, что для обряда пришлось использовать все церкви Кремля и Зарядья. Вместе с приезжими крест целовали жители столицы. Священники в сопроводительных, утверждённых митрополитом проповедях особо упирали на обещание царя «не возвращаться на прежде — бывшее», не возрождать даже подобия опричнины. Умиление полное. Люди Нагого, по-прежнему «слушавшие на торгу», удивлялись смене настроения. О чём Афанасий Фёдорович с удовольствием доносил государю.
Увлажняя набрякшие за ночь очи (а губы незаметно змеились под рыжей бородой), Иван Васильевич вспоминал Сильвестров «Домострой»:
— «А наказав, пожаловати и примолвити...» Ведь кабы не губил сперва, и жалованья моего не заметили бы!
Он сам, подобно разгневанному и остывшему отцу, умягчался, «примолвив», избавлялся от изнурительных подозрений. С летними ветрами прихлынула к сердцу тёплая волна, насытила желанием действовать. Проснулась, исцелилась воля.
С Оки была снята половина полков и скорым маршем переброшена к Смоленску и Торопцу. Великое посольство, получив наказ, ждало последних известий о направлении движения Батория. Второго августа в монастыри посланы деньги — на молитвы за победу. Четвёртого собрался военный совет при государе. Его подробный приговор о размещении полков предупреждал, казалось, любые действия противника, но поневоле распылял силы. Один Нагой требовал укрепления торопецкого войска вдвое или вчетверо, чтобы могло прийти на помощь Великим Лукам. Его не признавали «нарочитым воеводой», а шпегу, сгинувшему в Литве, не верили.