Не редеет село, а зеленым охранным колечком с в и в а е т с я вокруг того давнего, незатухающего, воистину вечного огня. Жгутом — вокруг раны.
Смеркалось. Вас приглашали в гости. Многие зазывали, но Керножицкий выбрал дом Анны Ивановны Потайпейко. «Сеня, Таня, Маня, Шура». Так и повела Анна Ивановна прямо с могилы, по темнеющей улице тропинкой, которую она одна чувствовала на ощупь к себе в дом, с мужем познакомила, на стол накрыла. Чего только не было на том столе! Весь погреб в горницу вынесли. Да еще соседи время от времени стучали в окошко: кто предлагал блюдо совершенно замечательной моченой клюквы, кто — жбан напитка, после которого «в голове как будто развидняется». Расположились на закрытой веранде. Сидели, разговаривали, выпивали, а спинами чувствовали знобящую пустынность дома. Холодок касался ваших спин. И остроен дом, и ухожен, правда, без молодого неуемного рвения, но — пустой. Да старики и сами говорят, что все больше в летней кухоньке обретаются. Теплее им там. Теснее. Есть у них еще двое детей, послевоенных, — учатся в городе. Разница в возрасте между старшим сыном Анны Ивановны — Сеней — и младшим сыном Анны Ивановны — Сеней — была бы двадцать девять лет…
Вы поднимались, но вас ласково усаживали вновь и вновь, и была уже полночь, когда вы поднялись наконец окончательно. Анна Ивановна же решила сделать вам на прощание подарок. Вручить по чайной паре. Пара как пара — чашка и блюдечко. Только из стекла. Стекло тоже никакое не художественное, толстое, даже мутноватое. Но, в общем-то, необычно — стеклянная чайная пара.
— Да не то новость, что стеклянная, — поправила Анна Ивановна. — А то, что небьющаяся. У нас тут в районе завод такой открыли. Так мы все и понакупили этих чашек. И не нарадуемся. Пускай и ваши дома порадуются. Из стекла, а не бьется.
Это тебе было понятно. В твоем селе тоже любили все исключительно небьющееся.
В доказательство своих слов Анна Ивановна размахнулась и бросила чашку на пол:
— Посмотрите.
А она возьми и разлетись. Вдребезги.
— Разбилась… — изумленно прошептала Анна Ивановна.
И упала на стул, и уронила голову на руки, и так тяжко, в голос, вздрагивая всем своим выработавшимся, в ы б о л е в ш и м существом, зарыдала. Весь вечер крепилась, привечала, хлебосольничала и под конец не выдержала.
— Разби-илась…
Как много тут разбилось!
Изумление было искупительным. Как и слезы — искупительные. Рыдания тяжкие, сотрясающие душу (помните: «уж осень о т р я х а е т…») и все-таки, и потому — облегчающие.
И Андрей Фомич, муж Анны Ивановны, хроменький колхозный сторож, засуетился, зашмыгал носом. И Эмма, корреспондент газеты по Белоруссии, дочка пограничника, погибшего в Бресте в первый день войны («От отца в памяти осталась только зеленая фуражка. Мне три годика было, так я, встречая его, бежала просто на зеленую фуражку. И сейчас, как увижу на улице зеленую фуражку, готова бежать к ней со всех ног…»), кинулась к Анне Ивановне, уткнулась ей в плечо. Под очерком, который ты тогда написал, стоят две подписи — ее и твоя. Ты писал, и среди всех картин у тебя перед глазами стояла и эта: к а к она кинулась. Написать об этом, помянуть об этом в очерке ты не додумался. Все-таки публицист из тебя был еще зеленый, слишком свято придерживающийся канонов, как же: упоминать о корреспондентке своей же газеты? — как будто люди сперва корреспонденты, колхозники, инженеры, а потом уже человеки, как будто принадлежность к журналистам уже сама по себе исключает общественную значимость судьбы. И ты просто поверх своей поставил ее фамилию. Можно было проявить участие лучше, глубже, сделать его фактом публицистики, а значит — общественного звучания, тебя же, слава богу, хватило хоть на это.