То, что кусок был с маслом, подразумевалось как бы само собой: как бы трудно мы тогда ни жили, а корова все-таки была, считай, в каждом дворе.
Кусок хлеба с маслом, когда гонишь корову в стадо по утренней, крупного помола и обжигающей чистоты росе, когда с некоторым интервалом после тебя, как зазевавшийся петушок на насесте, просыпается и твой нарождающийся аппетит, — это, доложу вам, замечательно.
Когда я, насупившись, говорил, что мне не велено гонять корову мимо их хаты, она смеялась, брала у меня хворостинку и заявляла:
— Так это же не ты гонишь, а я. А потом, смотри — обижусь, и это, говорят, еще хуже.
Можно подумать, что я тебя боюсь, думал я про себя, но высказать это вслух все же не отваживался. Чем черт не шутит.
Днем же мы с нею почти не виделись: девчушка днями пропадала в патронате, помогала матери. Калеки, говорят, ее любили, звали дочкой. И вот однажды она позвала меня с собой. У меня никакого желания идти в патронат не было — побаивался. Но она крепко ухватила меня за руку и потащила за собой.
— Понимаешь, там есть дядечка, у которого где-то сын и дочка. Дочка, как я, а сын, наверно, как ты. Вот ему и хочется посмотреть на мальчика и девочку. Он лежачий, понимаешь, — горячо говорила, увлекая меня, упиравшегося, за собой.
Патронат в то время был окружен новеньким штакетником, а в штакетнике имелась новенькая и весьма непривычная для меня калитка. Знаете, есть такие: вертящаяся деревянная крестовина. Штакетник, калитка, а за ними довольно ухоженный, но пугающе замерший, пустынный, напрягшийся в зыбком равновесии мир. Ноги у меня стали ватными. Мне удалось настолько оторваться от моей провожатой — если уж быть точным, то ровно на две наших вытянутых руки, ибо большего можно было добиться лишь полным лишением своей десницы, накрепко стиснутой ее цепкими пальцами, — и мы с нею оказались в разных ячейках крестовины, хотя вполне могли бы уместиться в одной. Из-за того что мы с девчонкой тянули друг друга в противоположных направлениях, калитку заклинило, и мне на мгновение показалось, что я уже никогда не выберусь отсюда. Возврата нет!
И я что было сил рванулся назад: черт с ней, с рукой! Живут же люди…
Пальцы ее пошли юзом по моей руке, оставляя на ней багровые борозды. Все же такой прыти она не ожидала. Обернула ко мне красное, вспотевшее, с налипшей челкой лицо и протянула свистящим шепотом:
— Я же ему обещала…
И заплакала.
— Оля! Ты, что ли? — донеслось откуда-то сверху из открытого окна. — Пришла?
В ноздри мне ударил сильнейший запах сирени. Оказывается, здесь, в тенечке под домом, невидимая с улицы, буйно цвела сирень — вот еще что я забыл, описывая растительность патроната.
Может, благодаря этому запаху я и пришел в себя и понял, увидел, что иду уже по территории патроната, что сверху, из окон, высовываются чьи-то головы и что Оля, поднеся мою руку к самым своим губам, раскаянно дует на нее.
…Автобус нырял, полз, пел, дремал, а я отчетливо-отчетливо видел перед глазами ту давнюю картину. Окно, сирень и Олю. Олю, дочку ведьмы — тети Веры Пащенко.
ЦЕНА
Рассказ
Писателем меня, Сергея Никитовича Гусева, пожалуй, назвать нельзя. Пишу мало так, появляюсь эпизодически, как появляется на поверхности голова очевидного утопленника — чтоб крикнуть что-то маловразумительное и опять исчезнуть. Пунктирное существование. А сегодня для того чтобы прослыть писателем, да еще известным, надо давить читателя массой, брать на измор. Каждый год — роман, каждую пятидневку — повесть или стих. Вон какова плотность боя у современных писателей. А тут — то потухнет, то погаснет.
— Спа…
И захлебнулся. То ли поблагодарить хотел окружающий белый свет, то ли еще что.
И большая часть написанного — о детстве. А еще точнее — о той части детства, которое прожил подле матери. Рядом — на одном белом свете. Около четырнадцати лет. Так мало — может, потому что возвращаюсь и возвращаюсь к этому времени, к этому мигу — жизнь идет вперед, и удельный вес д е т с т в а (мать умерла, и дальше какое уж там детство) уменьшается, как лоскут шагреневой кожи. Стремится к нулю. А ты стараешься его удержать. И раз за разом перетряхиваешь, выворачиваешь наизнанку котомку, с которой пустился в дорогу, выщупываешь пальцами грубые швы — не затерялась, не застряла ли где еще кроха?
Глоток детства.
Дышать труднее, что ли? Или — бежать?
И вот, кажется, все выписано, выдышано — дотла, — зафиксировано, вспомянуто. И вдруг ни с того ни с сего возникает, оголяется, как оголяется в мутной пелене ослепительно-обжигающий глоток неба, что-то давно забытое и растраченное. И начинает не то что преследовать тебя, а как-то сосуществовать рядом, в непосредственной близости, молча дышать в висок, налагая какой-то свой отпечаток на все, что творится вокруг, что видишь и чем живешь в данную минуту.