Полынь да два бугорка: один от нашего, а другой от дома Митьки Литвина. От тех, прежних бугорков, и следа не осталось. Все сравнялось, улеглось, перегноем подернулось.
Тот, давно несуществующий дом и в памяти встает во всех подробностях — я б его и сейчас нарисовал, не отрывая пера от бумаги, как нынче учат писать первоклассников. И снится во снах — как будто душа навек заблудилась в том неказистом жилье. А этот, существующий, очень даже существующий, не тянет. Не греет.
Наверное, потому что там, на пустыре, мы жили. А здесь, в новом доме в центре села, умирали.
Да, тут, в новом доме, и я понял, и все мы поняли: мать умирает. Всего полгода продержалась она после переезда. То были и полгода агонии для всей нашей нескладной семьи. Матери не стало, и семьи практически не стало. Окончательно исчез отчим. Меня с братьями разметало по разным детским домам и интернатам. Вместе, под одной крышей мы больше так и не собрались…
Стало быть, переехали.
Окончательно переезжали в начале лета. Совхоз выделил бричку с парой лошадей. Ездовой нам не требовался: я к тому времени уже имел навык обращения с лошадьми. Наверняка мы делали несколько ездок. Вероятно, вначале перевезли живность, оставшуюся после распродажи. Да и скарба, пусть копеечного, скопилось немало. Был и не совсем копеечный. Например, старинный разборный шкаф из чинары, сработанный не только без гвоздя, но и без клея. Тонкие стены, шишечки, красивая строгая резьба… Я любил засунуть голову внутрь и вдыхать стойкий запах вечности: знал, что шкаф, старинная горка, достался матери от ее матери, а материной матери от ее матери. А дальше — цепочка утеряна.
Вечность пахла корицей и ванилью, использовавшимися матерью при выпечке пасхальных куличей. Стало быть, пасхой. И еще — сухим-сухим, нездешним деревом: так, наверное, пахли приносимые паломниками-пилигримами кипарисовые ладанки из Палестины.
Где теперь этот шкаф? И где тот скарб?
Сохранилось только одно — льняная скатерть. Купленная когда-то «на яички» — то есть в обмен на сданные в сельпо куриные яйца, — она была материной гордостью. Накрывалась на стол только по праздникам, при гостях. Сейчас, если не ошибаюсь, мои дочери используют ее, вылинявшую, порыжевшую, при глажке белья. Это у нее теперь единственная возможность попасть на стол. Ума не приложу, как, каким чудом она сохранилась?
Дочки и не знают, на чем гладят.
Мне же больше всего запомнилась последняя ездка.
…Мне запомнилось, что мать почему-то этот путь — от старого дома до нового — решила проделать пешком. Как ни уговаривал ее сесть в бричку — а место там нашлось бы — не согласилась.
— Я сама. Я своими ногами, — сказала. — Ты только не торопись, сынок.
Взялась одной рукой сбоку за борт брички и пошла. Потихоньку, босая. «Давно не ходила босиком, хочу пройтись — пусть ноги отдохнут», — тоже сказала с грустной улыбкой.
Одна рука на бричке, другая на животе, и босые ноги в теплой пыли.
Я тоже шел рядом с бричкой, придерживая рукой вожжи. Средний брат, который к тому времени уже пошел в школу, важно шагал с другого бока телеги.
Даже лошади подлаживались к медлительному шагу матери.
Лишь самый маленький, третий, которому еще не исполнилось и пяти лет, восседал на возу, как раз на чинаровой горке, болтал ногами и вообще радовался тому, что сидит вот так, выше всех, что едет, радовался переезду, переменам — всему. Мать ласково посматривала на него. Кроме младшего, никто не веселился.
Так мы и ехали.
Иногда мать просила остановиться. Она отдыхала, я поправлял поклажу, вразнотык торчавшую из брички. Кони сбивались на обочину и вяло пощипывали молодую траву. День завершался, нежарко, мягко, прощально. Мы выбрали дорогу, бежавшую не по улице, а по широкой балке, разделявшей две — их и всего-то было две — сельские улицы. Она и короче, и безлюднее. Так мы по ней и двигались, скрытые пологими склонами балки от любопытного глаза.
— Наверное, я умру, — тихо, только мне одному, но так, что я расслышал это и за скрипом колес, и за лошадиным фырканьем, и за радостным щебетом малыша, сказала мать.
Волна горячей, нежной жалости захлестнула меня, я на ходу обернулся к ней, мы какое-то мгновение смотрели в глаза друг другу, но ни она больше ничего не сказала, ни я ей ничего не ответил…
Переезжали мы почему-то без отчима, а вот старый дом после я ломал вместе с ним.