Кто знает, догадывались постояльцы о ее уловке или нет. Возможно, и догадывались, да проверить было лень: голодухи они в то время не знали ни в чем. А может, и не догадывались: городок стал тылом, перевалочным пунктом, и квартиранты в доме время от времени менялись. Соседи — те, конечно, все поняли, но помалкивали. Правда, встречались на улице и такие, что не понимали, и тогда Варе доводилось слышать за спиной обидный, в жар бросающий шепот, а то и пущенный вослед плевок. А потом и сама свыклась с повязкой и как будто бы и впрямь почувствовала себя заразной. Оскверненной — как и земля, и дом, хотя лично ей он не принадлежал: она сама была в нем постоялицей.
Варя не могла запретить детям смотреть в окно, но когда немцы садились обедать, она тоже располагалась в глубине своей комнаты, расстегивала кофту и давала младшим грудь. Старшая, трехлетняя, уже вышла из грудной поры, но Варя брала на руки обеих, усаживала — Машу на одно колено, Нину на другое — и выпрастывала каждой по теплой, сдобной, тоже как хлеб из русской печки, сиське. И даже Нюру, сестренку, своим молоком подпаивала. Сцеживала тайком в стакан и после, как коровье, подсовывала ей. Говорила: на базаре купила. Или — люди дали.
А за что бы она купила? Если какие деньги у них и были, то теперь они не то что цены — смысла не имели. И чего бы ради ей д а в а л и?
Грудь ее выручала. Откуда только бралось оно, из каких глубин поднималось, какими кореньями выцеживалось, ее скудное, горькое, не то что раньше, когда беззубым дочкиным деснам достаточно было даже не сдавить, а лишь помять ее выспевший сосок, и тем не менее спасительное молоко! (Что больше всего напоминает набухшие женские соски, так это уроженка здешних мест тутина — ее розовые, продолговатые, шершаво-пупырчатые ягоды тоже ловят не руками, а прямо губами.) Откуда оно бралось, молоко? — может, это злость ее, ненависть перегонялась в него: у самой Вари целыми днями во рту маковой росинки не было.
У нее, случалось, маковой росинки во рту не было, но когда она видела эту жадно жрущую немчуру, она думала не о еде и даже не о детях, грешная, думала — о Дмитрии Федоровиче.
Где-то он сейчас, как он там, и холодный, наверное, и голодный.
Как будто еще одна ноша у нее в ту минуту на руках. Как будто не он был защитником семьи и державы, а она, Варя, была его заступницей.
Варя не помнит, где она была в тот день, куда ходила, но хорошо помнит, что торопилась домой — за детей боялась. Была поздняя осень. Она выдалась сухой, нездоровой. Земля не отопрела, не отошла, наоборот — после первых заморозков заклекла, зачерствела. Тоже как будто съежилась, затаилась, обмерла под чужим кованым сапогом. Ни черенков, ни саженцев не принимала, все исторгала, как вражье семя, предпочитая остаться бесплодной. Яловой. Казалось, и снег, если будет, падет на ту неживую твердь как саван. Поскольку городок был маленький, степной, как гнездышко в степи, кормился землей, такая погода всегда беспокоила людей, поселяла в них смуту и неуверенность. Теперь же они словно и не замечали ее. Может, потому что были поколеблены еще более страшным, чем погода, и поколеблены в самой сути, в основании — в своей воле к жизни. Осень, зима — не все ли равно? Сезон один — неволя. Такая погода грозила неурожаем на будущий год, люди же жили, боясь загадывать дальше завтрашнего дня.