Сергея самого била дрожь. То ли набрался холода от коченеющих старческих рук, уже подернутых осклизлой тиной, первым зловещим выделением тлена (Сергей держал в ладонях обе руки больной: и здоровую, и парализованную, бесчувственную). То ли холод зарождался в нем самом — от растерянности, от страха, что он так и не совладает со столь грозной ситуацией. Привезет труп — как посмотрит тогда в глаза жены? И эта трусливая, эгоистичная мысль мелькнула у него — как он посмотрит. Каково будет ему…
Ладонь же, покоившаяся на плече, источала ровное, спокойное, молчаливое тепло, которое свободно проникало, падало, в п а д а л о в него и так же легко, без натуги, как вино, или еще легче — как свет, смешивалось с его кровью, достигало кончиков пальцев и, искрясь на перекате, на п е р е п а д е, попадало в завязь, во все-таки вспухавший, зарождавшийся под его пальцами, мерцающий (врачи говорят: «мерцательный») родничок пульса.
Как бы там ни было, а дружеского, участливого и, что особенно важно, молчаливого прикосновения оказалось достаточно, чтобы Сергей взял себя в руки. И сразу явственнее, полнокровнее стал пульс больной. Он был напряженным. Словно ударяли не в колокол, а в подвешенный лемех, и грубый, немузыкальный, бьющий по перепонкам набат разносился по всему телу. Пульс был спазматическим, но он был и постепенно становился ровнее. Глубже.
Может, это и был дополнительный источник, в сущности, совсем незначительный, но которого как раз и не хватало? Теперь цепь действительно замкнулась — боли и сострадания, смятения и веры. И там, где еще минуту назад циркулировал разрушительный холод, теперь брала верх другая, накапливающаяся, стихия. Среда тепла и покоя. Жизни.
По мере того как проявлялся, менял тональность пульс больной, менялся и ее крик. Теперь он конденсировался: шел на низкой, грудной ноте, стал громче, осязаемей и вместе с тем естественней. В нем, как и в пульсе, тоже появились новые, глубокие оттенки. Ж и з н ь примешивалась к нему. Вам доводилось слышать, как к опустошительному, смертоносному свисту степного суховея примешиваются первые крупные, живые и животворящие, косо летящие с мглистой вышины капли долгожданного, выстраданного степью и людьми дождя?
Сергей обернулся.
Собственно говоря, он уже мог бы догадаться, кто это.
Когда они входили в самолет, когда неловко и натужно, на поднятых руках, несли по проходу носилки, стюардессы были тут же, занимались своими делами: с минуты на минуту должна была начаться общая посадка. Нельзя сказать, что они были равнодушны к чьему-то несчастью, которому надлежало лететь на их борту. В конце концов это ведь они, стюардессы, отвели Сергею с тещей целый ряд, ибо в билетах у них места были указаны — порознь. Нет, они не были равнодушны, они были просто привычны. Привычны к горю. Вероятно, оно нередко сопровождает их. Привычны к обыденной предполетной работе, которую делали споро, привычно, переговариваясь друг с другом, делясь домашними новостями и всякой всячиной, не имеющей никакого отношения к полету, в чем, возможно, заключался свой, несколько суеверный шарм. И только одна из них, невольно заметил Сергей, дрогнула. Она стояла у самого входа, и Сергей прошел совсем рядом с нею. Как ни занят был носилками, как ни ныло тело от только что преодоленного подъема, от ноши, которая лишь теперь, когда он вслед за напарником ступил в салон самолета, стала для него легче, уравновесилась, Сергей все же поневоле скосил глаза и взглянул ей, стоявшей изнутри у входа, в лицо. Их лица оказались на какой-то миг рядышком, в нескольких сантиметрах друг от друга. Лица оказались рядом, только на разной высоте — стюардесса была пониже Сергея. Она вообще была невысокой, молоденькой, и темно-синяя униформа облегала ее так же плотно и естественно, как обнимает еще не зимовавшее, весенней посадки деревце его здоровая, нигде пока не траченная, эластичная, воздухопроницаемая кора. Ее и корой-то не назовешь: кожура.